На другой день, когда Нгуен, сев в трамвай, протянул кондуктору кредитку с портретом маршала Петэна, тот отверг ее с негодованием. Нгуен покачал головой. Что-то рушилось в жизни — нечто огромное, мрачное…
С ханойских улиц исчезли элегантные французы и их разодетые дамы. Город заполонили другие люди. Худые, изможденные, одетые в лохмотья, они протягивали пустые чашки — за рисом и раскрытые ладони — за подаяньем. Они взывали к прохожим и ползали, стеная, у чужих дверей. Они брели по столичным улицам и, падая, умирали на дорогах. Шли и умирали. Сколько их было? Десятки, сотни тысяч… Город стал огромным кладбищем, где находили себе могилу люди из ближних и дальних деревень. Они любили жизнь, их руки были натружены долгой и тяжкой работой, и никто из них не ожидал, что закроет — в последний раз — глаза, закоченев рядом с нищенской клюкой и щербатой чашкой…[52]
Жизнь давала Нгуену жестокий урок. Чего теперь стоили его былые кривляния, пустые умствования и фантазии! Какой жалкой казалась недавняя попытка к самоубийству… Главное — жить! Жить этой многотрудной и прекрасной жизнью. Люди должны слить воедино свои силы, знания, помыслы, чтобы отныне жизнь стала для них не тяжким и непосильным бременем, а великой и вечной радостью. Все вносят в нее свой вклад — каждый человек, каждое столетие…
Нгуен приходил к Западному озеру, садился на берегу и глядел на закат солнца. И когда колокол в пагоде Чэнкуок отбивал по старинке сигнал к закрытию ворот, он не чувствовал страха, хотя прежде наступление ночи всегда внушало ему неясные опасения. Теперь он просто отдавал себе отчет в том, что по ночам солнце светит антиподам, живущим на другой половине земного шара, и, как человек справедливый, радовался этому. Радовался и ожидал утра. Бронзовый голос колокола напоминал ему пагоды, в которых он побывал и где монахи в шафрановых рясах медленно, день за днем, убивали свое человеческое естество, убивали жизнь. Когда-то ему случалось состязаться с монахами в стихосложении. О, как стыдился он сейчас тех случайных стихов!.. Нирвана… Рай… Ад… Если и есть под ногами у нас преисподняя, то тамошним мученьям и страхам далеко до наших земных страданий. А безмятежные райские радости? Чего они стоят в сравнении с напряженной, как струна, земной жизнью, счастьем труда, надежд и борений! И нирвана — бескрайняя пустота, вечный покой, бездействие — казалась ему бессмысленной и никчемной. Нет, Нгуен желал жить и действовать в этом мире вместе с другими людьми, со всем человечеством.
Все, что усвоил и понял Нгуен, по-научному именуется мировоззрением. Он знал теперь цену каждого рисового зерна, умел наблюдать и постигать окружающий мир. Раньше он любил читать только стихи и изящную прозу, теперь же всему предпочитал газеты.
В седьмом месяце, когда на небосвод взошло созвездие Волопаса и зачастили проливные дожди, приятели ждали, что Нгуен вернется к ним, как прежде, выпивать и слагать стихи. Но в этом году сильные ливни пробудили у Нгуена совершенно другой интерес — к плотинам и дамбам. Он тревожился за судьбу урожая. Смену уровней воды в Красной реке он помнил назубок, как профессиональный гидрограф. «Вчера, — говорил он, — вода поднялась до одиннадцати метров, сорока пяти сантиметров. Это уже опасно! А какой уровень воды во Вьетчи?..[53]» Стук дождевых капель по крыше и свист ветра тревожили его так, словно он владел обширнейшими плантациями, которым угрожал паводок. Он буквально не находил себе места от беспокойства, вспоминая, что вода может прорвать плотину даже там, где такие ничтожные твари, как муравьи, слишком усердно рыли свои подземные ходы.
Каждое малое зернышко риса казалось ему величайшим сокровищем мира. Он ходил вместе с женой на базар и, ссыпав купленный рис в новую, сплетенную из сыти торбу, сам нес его домой, радуясь тяжести зерна. Так когда-то он радовался подаренным ему книгам.
Он подмечал теперь каждую мелочь, видя во всем приметы многоликой и сложной жизни: выброшенные кем-то обноски, палые листья, старые газеты… Он любовался торчавшими над забором чахлыми деревцами, радовался долетавшей из соседнего окна немудреной колыбельной песне, прислушивался к утопавшему в вязком вечернем тумане скрипу груженых телег и лаю собак.
Глядя с балкона на засыпающую улицу, он вдруг с особенной остротой ощутил бессмысленность недавнего своего решения. А ведь глупость эта была бы непоправимой! Рядом с ним опустилась на лист арека заблудившаяся в сумерках стрекоза. Он ухватил двумя пальцами ее тонкий и длинный, как игла, хвост и решил отнести детишкам: пусть позабавятся. Но потом почему-то разжал пальцы, и стрекоза улетела.
Временами прежние привычки и склонности оживали в его душе и властно нашептывали ему слова, полные соблазна. Но ему удавалось заглушить их голос. Правда, давалось это не без труда — так курильщики опиума отучаются от пагубного своего пристрастия.
Ему чудилось, будто в нем живут и спорят друг с другом несколько разных людей. Все они чем-то похожи один на другого, но в основном несхожи, и каждый из них — он, Нгуен. Сердце его и разум стали полями сражения, где каждый из этих Нгуенов силой и хитростью пытался одолеть всех прочих. «Нет, — думал он, — я должен быть жестоким и честным. Теперь или никогда! Никакие, даже самые гуманные законы не запрещают нам судить самих себя. Я должен предать смерти всех живущих во мне «людей» — ложных друзей, корыстных советчиков. Смерть! Смерть всем этим никчемным «Нгуенам»… Я должен переплавить себя в очищающем пламени. В огонь все старое, весь накопившийся во мне хлам!»
И тут он почувствовал вдруг запах гари. Потом в распахнутое окно ворвался грохот, похожий на рев бушующего моря. Нгуен выбежал на улицу.
По городу могучим валом, затопляя проспекты и площади, двигалась Революция. Ветер подхватывал упругими ладонями висевшие в окнах красные флаги, раскачивал огни факелов. Людские толпы текли по мостовым, точно вздувшиеся в половодье реки. На глазах у Нгуена вершилась История.
Нгуен пылал и метался как в лихорадке. Он как бы сам содрал с себя старую кожу, плоть кровоточила, и обнаженные нервы стократ острее прежнего реагировали на все. О, как завидовал он змеям: они ежегодно сбрасывают старую кожу! Обновление дается им без страданий и мук. Жалкие тараканы в отведенный природой срок безболезненно сменяют крылья и, расправив их не окрепшую еще ткань, улетают в вечернюю мглу…[54]
Вот один такой таракан неуверенно кружит по кабинету Нгуена. «Ей-богу, я схож с этим насекомым, — думает Нгуен. — Тычусь куда попало. Взлетел наконец-то. Э-э, да он — меломан, уселся прямо на струну дана! А вдруг заиграет? Даже страшно подумать… Музыка… Главная сила в ней — это оркестр: десятки инструментов и все звучат в лад, всем задан единый темп и ритм. А вот я всегда играл невпопад, корчил из себя неповторимого виртуоза!»
Размышляя о музыке, он вспомнил свою старинную приятельницу Люа, мастерицу играть на дане. Сколько уж лет он не бывал у нее и не слышал ее игры?
Ноги сами привели его к дому Люа, но, войдя в дверь, он окаменел от изумления: откуда здесь столько народу? Среди гостей оказались знакомые, которых и Нгуен, и сама хозяйка раньше не очень-то жаловали. Вечно они донимали всех своими дурацкими придирками. «Да какое они имеют право всюду совать свой нос? — возмущалась тогда Люа. — Плюнь на них, Нгуен! Будем жить по-своему…» Как же прикажете это понимать? Что они делают здесь?
Хозяйка и гости обрадовались Нгуену:
— Вот здорово!
— Заходите… Заходите, мы как раз говорили о вас.
Нгуен, широко раскрыв глаза, уставился на Люа. Она добродушно улыбнулась. Гости наперебой предлагали ему стул, сигареты, рюмку. Нгуен протер на всякий случай глаза. Нет, это был не сон. Знакомые лица улыбались ему.
— Да, давненько я не был у вас, Люа, — сказал он. — Но музыка ваша все звучит в ушах.
— Что же сыграет вам букашка, сменившая старые крылья? — спросила Люа, сняв со стены дан. — Ладно, попробую…