Я раскрыла руку, сжимавшую пленницу, настолько, чтобы дать ей возможность улететь. Птичка будто не вдруг поверила своей свободе – она вытянула шейку и встряхнула крылышками, прежде чем вспорхнула и присоединилась к подругам.
– Мы дали ей урок опытности, – сказал он с улыбкой, садясь на траву, – теперь она не скоро попадется в кошачьи лапы. А ведь, верно, бедняжке казалось большим несчастьем то, что после послужит ей благом…
– Как же страшно жить на свете, если добро и зло так перемешаны, что трудно отличить их, – заметила я.
– Да, жизнь не легка…
– Вы много страдали? Я ничего не знаю из вашего прошедшего.
– Я расскажу вам его, если оно хоть немного интересует вас.
– Не возбудит ли это слишком тяжелых воспоминаний?
– Самое тяжелое я пропущу, потому что, видите, все-таки неприятно смотреть на болото, в котором едва не погиб.
– Нам остается немного времени быть вместе, я боюсь, что не успею ничего узнать. Лиза и Катерина, может быть, уж ищут нас и думают, что мы заблудились.
– Нам остается еще несколько часов. Лиза не придет до тех пор, пока не будет время идти домой. Судя по солнцу, теперь час четвертый, а вы должны воротиться домой только к чаю.
– Почему вы это знаете? – живо спросила я.
– Потому что я просил ее об этом.
– Вы? что же она подумает?
– Подумает, что мне хотелось поговорить с вами.
– Ах, что вы сделали? знаете ли, что она вас ненавидит?
– Да какое нам дело до ее ненависти?
– И вы сделали это тихонько от меня?
– Чтобы поймать птичку, надо всего больше стараться не спугнуть ее.
– Вы играете роль кошки, – сказала я с негодованием.
– Нет, – отвечал он тихо и нежно, – скорее, роль той маленькой белой ручки, которая поласкала и отпустила малиновку, дав ей урок опытности. Пройдут годы, и, может быть, мысль ваша обратится с любовью и благодарностью к воспоминанию обо мне. Это гордая мечта с моей стороны; но я уверен, что она сбудется, потому что она так же чиста и благородна, как любовь моя к вам.
Я дружески протянула ему руку; я уважала и ценила его чувство. Вот что рассказал он мне о себе.
II
Я родился в двух верстах отсюда, в селе Покровском. Отец мой и теперь там священником. Это бодрый, умный старик, характера строгого и взыскательного. Семью свою он держит в руках, и нет удержи его родительскому деспотизму. Мать моя добрая, кроткая женщина. Нас у батюшки семеро: два брата и пять сестер. Старший брат мой уже восьмой год священником в одном богатом торговом селе. Я родился пятым и был такой хилый, бледный, беловолосый ребенок, тогда как сестры мои были все полные, красивые девочки, все темноволосые, черноглазые, старший брат мой такой молодец и силач, что загляденье; за то меня прозвали немцем, и это название осталось за мной и до сих пор. Оно одно довольно ясно обозначает положение мое в родной семье. Ребенок, прозванный немцем в семье приходского русского священника, должен был казаться чужим в этой семье. Никто не любил меня особенно, хотя я и не был, как говорится, в загоне и за общим столом меня не заделяли куском пирога.
Рано начал я скучать в нашей душной, хотя просторной избе. В избе меня тянуло на воздух, на воздухе я рвался дальше. Болезненная, преждевременная мечтательность налегла на мою детскую душу безотвязным сновидением. Помню эти бесконечные зимние дни и таинственные для меня вечера. Вместе с наступлением сумерек вся семья уляжется сумерничать, то есть спать часа на три. Помню, как я, выждав, когда все заснут, садился на лавке у окна, уставя с трепетом лицо в окошко. Глазам моим представлялась картина заманчивая и страшная, как глава из романа г-жи Радклиф: кладбище и белая церковь, озаренные луной. Чтоб видеть эту картину, я дыханием оттаивал замерзшее стекло… Мне было жутко… Думы рождались и замирали в моей голове, и все становилось так смутно, и казалось, подымались с кладбища белые, прозрачные тени, и близились, и ловили меня… Но почти всегда в самую критическую минуту или просыпалась матушка, громко творя молитву, или батюшка вскрикивал:
– А что вы это до сих пор спите? что не вздуете огня? можно выспаться…
Или розвальни подъезжали к крыльцу и кто-то кричал, стуча в дверь:
– Пустите, родимые!
– Видно, с требой… – говорила обыкновенно вторая сестра моя, имевшая очень тонкий сон, и потому нередко бранившая меня за бессонницу, называя полуночником.
Фантастические сновидения заменялись говорливою радушною действительностью; изба освещалась пятериковою сальною свечой, и приезжая баба или мужик смиренно усаживались на лавку в ожидании батюшки, который, кряхтя, надевал широкий тулуп…
Так шла жизнь моя по зимам. Воскресенья и господские праздники составляли также немаловажные случаи в моей жизни. С какой радостью надевал я синий длиннополый кафтанчик и бежал за батюшкой в церковь; с какою гордостью прислуживал ему; как смело, с какими вежливыми поклонами протеснялся между нарядными господами, отправляясь за теплою или холодною водой, смотря по приказанию батюшки!
Между прихожанами самый богатый и самый уважаемый был князь Кагорский. Он был вдов, лет пятидесяти, и страстно любил своего единственного сына. Огромный каменный дом его, верстах в двух от нас, виднелся, осененный большим садом с кривыми, вьющимися дорожками (тогда я не знал еще, что такой сад называется английским). Вправо – ряд надворных строений.
Надобно вам сказать, что ни с одним из дворовых ребятишек не смел я не только дружиться, но даже играть вместе. И батюшка, и матушка оказывали в этом отношении неумолимую строгость… Я был совершенно одинок: у дьякона дети были уже большие; у дьячка и пономаря было по одной дочери, и те были уже замужем в соседних приходах; две меньшие сестры мои играли между собой и всегда прогоняли меня от себя. Летом я оживал совершенно: целый день проводил на отмели реки, то ловя маленьких рыбок, то собирая камешки, то просто глядя на бегущие волны. Под вечер я приставал к сестрам, которые отправлялись искать отставшую корову или лошадь.
Мне было лет восемь. Я уже бойко читал церковные книги и подписи под лубочными картинками духовного содержания, которыми испещрены были стены нашей избы и горницы. Эти картины были для меня предметом самой живой наблюдательности. Налюбовавшись ими вдоволь, я начинал всегда думать: как это рисуют? и неужели бы я также мог нарисовать подобную картину, если б поучили меня?
Однажды, на закате солнца, я сидел на ступенях нашего крылечка. Батюшка выпрягал из телеги лошадь, матушка с двумя сестрами шла с поля, заложив серпы на плечи. В сенях кипел большой самовар, у которого суетилась сестра Лиза.
– Смотри-ко, попадья, – сказал батюшка, подымаясь на крыльцо. – Немец-то наш отдышался, хоть в семинарию так в пору.
– Слава тебе Господи! – отвечала матушка, – дай ему Бог здоровья и счастья!
– Пойдем, немец, пить чай, – сказал батюшка.
По обыкновению я поместился у окошка; в это время Молодец, наша собака, залился громким, визгливым лаем; каждый из нас старался поглядеть в окно, хотя причина лая не могла быть для нас чем-нибудь новым… Но на этот раз любопытство наше было потешено явлением, не совсем обыкновенным на нашей улице: гувернантка князя Кагорского с воспитанником своим шла пешком, сопровождаемая каким-то миниатюрным экипажем в одну лошадку. Маленький князь дразнил хлыстиком задорливую собаку; гувернантка останавливала его непонятными для нас словами.
Матушка отогнала нас от окна и высунулась сама по пояс:
– Амалья Карловна! Амалья Карловна! Милости просим на перепутье чайку накушаться; одолжите, матушка! Батюшка, Эспер Александрыч! пожалуйте, обяжите хоть на минуточку.
Лиза, предпоследняя сестра моя, годом меня моложе, глазела уже на крыльце, улыбаясь розовыми губками и прищуря от косвенных лучей солнца черные глазенки свои. Гувернантка колебалась, князь что-то ласково говорил ей на том же непонятном языке. Разговор этот кончился согласием зайти к нам. Я совсем притих и сел в угол. Не знаю почему, но я желал остаться незамеченным.