И вот теперь, всего-то и полгода не прожив вместе (а жили молодые, как водится, в доме отца жениха — Сергия Куканова), они должны были прощаться… и кто знает, не навсегда ли?
Ночь была у них странная, неожиданная для Кати: Авдюха крепко спал, а она пролежала до самого рассвета, так и не сомкнув глаз. Она не ворочалась, не вздыхала, не плакала, — наоборот, лежала будто окаменевшая, неотрывно глядя в потолок, где из-за темноты ничего, конечно, разглядеть было нельзя, да и что вообще можно там увидеть? Не в открытых глазах Кати было дело, а в ее думах. Вот она и лежала, беспрестанно думая, но если бы вдруг захотелось выразить эти думы в словах, много ли там слов нашлось бы? Слова не соответствуют думам и не выражают их; дума — это тяжкое, гнетущее и еще тысячеразное состояние души, а вовсе не какие-то конкретные слова. И преобладали в ее думах два чувства: страх за Авдюху и — обида на него. Страх — он понятен, а вот обида… Обида за короткое женское счастье, за надламывающуюся любовь, за будущего ребенка, которого он не скоро увидит, которого когда еще суждено Авдюхе побаюкать на своих руках; а самая главная обида (казалось бы, не самая серьезная, но вот поди ж ты — самая глубокая) — что он спит сейчас, спит безмятежным сном, будто он не муж, не любимый, будто и не уходить ему завтра на войну, — как же так? Господи, спит… Авдюха, да неужели ты не понимаешь, неужели не чувствуешь, что нельзя спать сегодня, нельзя оставлять меня вот такую окаменевшую?! А видать, не понимает, не чувствует… (А он спал просто от усталости и оттого еще, что завтра — начало совершенно новой жизни, и к ней нужно быть готовым, бодрым, свежим. Завтра — война!)
Каких только поворотов не бывает в жизни, каких только изломов не случается, но больше всего мучают человека странные мелочи, несерьезные обиды, какие-нибудь незначительные, небрежные слова. Так вот и с Катериной: много позже, когда жизнь ее будет висеть на волоске, она начнет вспоминать, с закипающей обидой на сердце, именно эти ночные часы, страшные тягучие свои думы, внутреннюю окаменелость, которую не смыли даже слезы, и не смыли по единственной причине: их просто не было.
До родов Катерина получила от Авдюхи два письма. Первое — из города Калача Воронежской области, где формировалась его дивизия, — Авдюха попал в артиллерийский дивизион. Второе, судя по описанию, — из-под Москвы, где шли бои за Можайск и Рузу.
29 декабря 1941 года, уже родив дочку, Катерина получила третье письмо: ваш муж Авдей Сергиевич Куканов в бою за социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, тяжело ранен в районе села Никольское; в настоящее время находится на излечении в военном госпитале. И далее, кроме фамилии командира, стоял номер полевой почты.
С этого ли дня или, может, чуть позже, когда, не один раз написав в госпиталь, Катерина так и не получила никакого ответа, и начались с Катериной приступы то ли меланхолии, то ли рассеянности, а выражалось все это в неожиданной окаменелости, которая охватывала все ее существо. Когда-то, в памятную ночь расставания с мужем, это было только внутреннее ощущение Катерины, а теперь она и внешне словно каменела: Полинку ли кормила, обед ли готовила, в доме ли убиралась — вдруг остановится посреди дела, замрет, глаза пустые-пустые, и стоит так долго-долго, пока не окликнет ее отец Авдюхи — Сергий Куканов — или вконец не расплачется дочка.
«А-а… ну да, да…» — только и встрепенется Катерина и, если свекор не проследит за ней, может снова замереть, как будто на нее гипноз действует, каким обладала в уральских местах Хозяйка медной горы — героиня бажовских сказов. Но Хозяйка, конечно, была тут ни при чем. Катерина впадала в свое состояние сама по себе, без постороннего участия. Скорей всего, это у нее род болезни такой был — точила изнутри тоска…
На пасху — считай, почти через полгода — Авдей неожиданно объявился: пришло от него долгожданное письмо. Катерина как взяла это письмо трясущимися руками, как пробежала глазами первые строчки, так и рухнула на кровать — чуть Полю насмерть не придавила (а Полюшка, проказница, лежала распеленатая, улыбаясь беззубым ртом, и весело болтала ножками).
В доме, к счастью, как раз была Евстолия Карповна, бросилась к дочери — та и в самом деле без чувств; хлоп ее по одной щеке, по другой — не помогает, подбежала к кадушке, зачерпнула ковшом холодной воды и давай, раздувая щеки, брызгать на дочь. Полюшка, когда на нее попали брызги, заверещала от испуга, да и просто, видно, обожгла ее вода своим холодом, — и то ли от этого, от ее истошного крика-плача, то ли от холодной воды, но Катерина очнулась, открыла глаза, повела в непонимании белками.
— Ну вставай же, вставай, чего ты, господи… — горячо зашептала мать. — Радоваться надо, а они, ей-богу, в обморок все падают…
Катерина поднялась, села на кровать, машинальным движением прикрыла Полю теплым одеялом; дочка, поглядывая на мать сияющими глазами, что-то весело лопотала на своем языке и беспрестанно улыбалась.
Начали читать вдвоем с Евстолией Карповной — по слову, по капле; у Катерины нет-нет да и сорвется слеза.
«Господи, — шептала она, — за что ему такое…»
Вместе с госпиталем Авдюху эвакуировали, позже — эвакуировали еще раз, потом — другой госпиталь, потом — еще один, сделали две операции: Авдей был тяжело контужен и одновременно ранен, потерял зрение; теперь, после операций, видит почти в норме: левый глаз — совсем хорошо, правый — чуть хуже. После госпиталя получил отпуск — поехал на побывку домой, но не добрался, почему — не объяснил. Позже выяснится: оказался в 33-й армии генерала М. Г. Ефремова, которая пошла по тылам немцев от Калуги до Смоленска и, по существу, осталась отрезанной, а не добравшись до дома, снова оказался на фронте, теперь, правда, уже в другой дивизии — с зенитной батареей пришлось распрощаться, отныне делит тяготы вместе с матушкой-пехотой.
…На другой день — пасхальный — и Катя, и Евстолия Карповна, и Варвара поставили по свечке во здравие раба божьего Авдея.
На бронзовеюще золоченом куполке маленькой поселковой церквушки, которая во время войны вновь стала действующей, верткий и бесстрашный воробей неистово чирикал, призывая, казалось, и солнце, и пьянящий весенний воздух да и всю природу во всей ее бесконечности и многоликости славить и славить вечность жизни.
Душисто, дурманяще пахло молодым клейким листом распускающихся тополей…
17 июля 1942 года Катерина получила последнее письмо: ваш муж Авдей Сергиевич Куканов в бою за социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, пропал без вести в районе города Смоленска…
Не было никаких вестей об Авдее ни через полгода, ни через год, ни через два года. Именно через два года лопнула в Катерине какая-то тугая, напряженная струна…
Внешне Катерина оставалась прежней, а внутри как будто что-то надорвалось у нее окончательно. Полине шел уже третий год, Зоеньке, Варвариной дочери, — четвертый, все время они были вместе, то игры, то слезы, то неожиданный смех, присматривала за ними в основном Евстолия Карповна, а Катерина с Варварой на пару работали в листопрокатном цехе сортировщицами. Варька заматерела, была всегда хоть и насупленная, но огненная в работе — отдавалась ей без остатка (работали по двенадцать часов в смену), а Катерина ворочала тяжелые листы как бы машинально, словно в спячке, не замечая, восемь или десять часов прошло с начала смены. Листопрокатный, оставшийся наполовину без мужиков, которых призвала к себе война, выглядел заметно осиротелым, дымным, закопченным; в воздухе постоянно висела какая-то серая пыльца, которая становилась тем заметней, чем солнечней, к примеру, был день: лучи пробивались через замутненные стекла цеха — и пепельная пыльца еще отчетливей плавала-растекалась по всем потаенным закуткам цеха. Отец Варвары и Катерины, одно время возглавлявший химлабораторию, где когда-то военспецы под началом Егора Егоровича Силантьева разрабатывали высокопрочные марки стали, чего они и добились, так вот — отец их, Илья Ильич Сомов, в сорок четвертом вырос до начальника листопрокатного цеха — без высшего образования. Бывало, проходит мимо дочерей, взглянет на них хмуро, посмотрит на их взопревшие спины (поворочай-ка листы несколько часов подряд!), вроде даже сказать захочет: «Ну-ну, девки, полегче, поберегли б себя малость…» — да как скажешь, когда война требует свое… Постоит, похмурится, а там или совсем отойдет, или все же крикнет старшей дочери: «Варька, смотри надорвешь себя! Куда столько листов хватаешь?!» А Варька и не взглянет на него: иди, мол, своим делом занимайся. Или, может, остановятся они с Катей на секунду, отложат ухватистые щипцы в сторону, сходят к баку с водой, напьются по очереди из эмалированной кружки, прикованной к баку металлической цепочкой, и снова идут на сортировку, и снова, как заведенные, продолжают ворочать листами. Может, кстати, и действительно надорвалась однажды Катерина, а может — сделала свое дело тоска, точившая Катерину изнутри, но в одно летнее, очень солнечное утро сорок четвертого года (17 июля) Катя вдруг не смогла подняться с постели. «Опоздаешь ведь!» — забежав к Кате, крикнула было Варька, но Катерина даже голову не повернула в ее сторону, лежала с серым, почти землистого цвета лицом, выложив поверх одеяла руки, безучастно глядя в какую-то одну ей ведомую точку. «Ну, ты чего? — торопливо подбежала к ней Варька. — Уж не заболела ли?» — и положила ей на лоб руку. Лоб отдавал холодом, будто и жизни в Катерине больше не было. «Точно — заболела!» — вслух громко сказала Варька, а про себя подумала: «Чего-то с ней не то… Надо бы к Кате врача…» По дороге на работу забежала в больницу, а после, уже в листопрокатном, словно и забыла начисто о сестре. (В доме оставался отец Авдюхи — Куканов-старший, так что в случае чего присмотреть за ней было кому… Давно отошедший от всяких дел, Куканов-старший во время войны вновь почувствовал себя нужным людям: добровольно пошел работать вахтером на заводскую проходную, работал через двое суток на третьи. Сегодня как раз отдыхал, был дома.) А Полюшка теперь почти все время жила в доме деда и бабки Сомовых, да и Катя нередко оставалась у родителей, хотя, честно говоря, ей больше нравилось в доме свекра — здесь тишина, покой, никто тебя не теребит и можно сколько хочешь — в свободное время — предаваться размышлениям, вспоминать Авдюшку, страдать по нему, плакать. Куканов-старший никогда ни в чем не мешал невестке, наоборот — даже как будто стеснялся ее или, возможно, испытывал какой-то стыд, вернее — вину, что вот она — молодая, верная, с малым ребенком на руках, живет, работает, вянет и пропадает, а об Авдюшке ни слуху ни духу два года… Хотя о сыне он сам не мог думать спокойно, закипала слеза в правом глазу — сказывалась давняя контузия, но и поверить старик не мог, что пропал из жизни Авдюха навсегда. «Жив он, жив!» — говорил он иногда даже вслух, забывшись в раздумьях, где он и кто с ним рядом. Катерина понимала его, встрепенется, бывало: «Жив?» — «Жив!» — твердо ответит Куканов. Но чем дальше, тем меньше верила в это Катя…