— С виду — нет, не человек, — согласилась Марьяна Никитична, — а душа самая что ни на есть человечья… И не спорь со мной, не спорь! — разгоряченно, так что даже глаза засверкали, заговорила тетка Марьяна, видя, что Клим собирается возразить.
— Предлагаю обмен, — как ни в чем не бывало сказал Клим; волосы у него, когда он снял свою пожухлую кепчонку, беспрестанно рассыпались во все стороны, и голова напоминала теперь кукурузный початок: вытянутая, продолговатая, а сверху метелка желтоватых волос болтается.
— Какой еще обмен? — насторожилась старуха.
— Меняю себя на Паньку.
— Чего-чего? — засверкала Марьяна Никитична глазами. — Как это «себя — на Паньку»?
— Она же человек у тебя, — пояснил Клим.
— Еще и получше какого другого будет…
— Ну вот. И я человек.
— И что? — не поняла Марьяна Никитична.
— Мен на мен. Человека меняю на человека.
Марьяна Никитична, не понимая, но заранее возмущаясь климовской наглостью, повернула голову к Варьке: ты чего-нибудь понимаешь, девка?
— Поясняю… — Клим снова наполнил стопки. — Ты мне отдаешь Паньку, я тебе вручаю себя.
— Да нашто ты мне нужен-то, лешак этакий?
— Эксплуатировать меня будешь.
— Чего-о?..
— Пользоваться моим трудом. Я буду вкалывать, а ты будешь жить…
— А Панька?
— А Паньку прогуляем, — как о само собой разумеющемся деле, сказал Клим.
— Чего-чего? — не на шутку встревожилась Марьяна Никитична. — Паньку, выходит, прогулять, а вместо нее, значит, тебя, козла вонючего, в дому своем завести?! Ну, Клим ты, Клим, был ты чертом в аду, им ты и сгоришь в пекле! Тьфу на тебя!
— А говорила — уважаешь меня, — подмигнул Клим Варьке.
— Я душу твою сиротскую жалела, а гуляку да ленивца в тебе против даже Панькиного хвоста не поставлю!
— Даже против хвоста?
— Именно так — даже против хвоста!
— Тогда, тетка Марьяна, давай мировую: никакого разговора о Паньке не было…
— Ну, то-то! А то ишь расхвастался: меняю себя на козу! Да она мне, золотая, во сто крат ближе родни любой, не то что там рваные головы, вроде твоёй…
Варька слушала и не слушала их разговор, вроде здесь была, рядом с ними, а думы все время уносили ее куда-то в сторону: себя не чувствовала — вот ведь она сидит за столом, головой качает, как бы поддакивая и Климу, и тетке Марьяне, а в то же время душа далеко отсюда, раздвоение какое-то — прежде и не знала, что такое бывает… Но самое удивительное: час назад еще вовсе не знала, не ведала душа, куда от горя деваться, сидела на могиле Егора Егоровича, плакала, поверить не могла, что нет и не будет его больше в живых и что вся любовь ее — зряшная, пустая и никчемная, и жалела себя, Егора Егоровича жалела, в голос голосила, а тут вдруг, под житейский разговор Клима Головни с Марьяной Никитичной, стала наполняться ее душа то ли раздражением, то ли злобой, и чувства эти (чего она сама еще не понимала) были не только протестом против случившегося, а были направлены главным образом против самого Егора Егоровича. Только что любившая его до беспамятства, она вдруг возненавидела Силантьева и за нелепую смерть его, и за свои страдания, за то, что будто посулил ей счастливую, хорошую жизнь, а сам вдруг обманул, исчез из жизни, словно и не бывал в ней, бросив Варьку на произвол судьбы. За что его любить-то? За что страдать? Почему душа ее должна томиться и изнывать?!
Неожиданно дверь в Марьянину избу распахнулась, и — тьфу ты, черт, опять разговор о Паньке! — через порог влетела старуха Лисидора, соседка Марьяны Никитичны:
— Ой, Марея, что случилось-то… бегом, Марея… Панька-то твоя, дура, Панька… — А дальше и выговорить не могла — отдышаться надо было.
— Что, Лисидорушка, что с ней?.. где она? — подхватилась тетка Марьяна и сразу было в дверь — бежать, да опомнилась, вернулась к Лисидоре, стоявшей у стола, поджавши ладошкой сердце.
— В окулинских огородах шастала, видать… со стороны Чусовой… Окулинские-то шуганули, она бежать, да через плетень-то не махнула, а головой в зелинки… Застряла, орет благим матом, а Окулиниха хворостиной ее, хворостиной…
Дальше тетка Марьяна слушать не стала, выбежала из избы; Лисидора, даже и не взглянув толком, кто тут за столом, припустила за ней.
— Во бабка! — ухмыльнулся Клим Головня. — Совсем рехнулась со своей Панькой. Ну и бабка, ну и конь с гривой!..
А Варька, будто и не слышавшая весь этот шум-гам, видать, вовсе потеряла голову, не могла больше выносить в себе мысль о Егоре Егоровиче, даже память о нем хотелось выжечь из сердца; растоптать ей надо было себя, свою любовь к Егору Егоровичу, разом покончить со всей своей прежней жизнью, — и Варька вдруг развернулась к Климу и твердо сказала ему.
— Возьми меня!
— Чего-чего? — не понял Клим, вытаращив глаза на Варьку.
— Бери меня! Ну?! Бери меня!
Клим, казалось, потерял дар речи.
— Эй, ты, девка бесовская, ты это чего, — забормотал Клим, — ты это брось, я те дам «возьми меня»…
Варька вдруг со всего маха влепила ему пощечину:
— Ах ты, Клим Башка-Зародыш! Или я не тебе говорю: бери меня?! Ну, чего сидишь баран бараном, кому говорю-то, ослиная твоя голова? — И еще раз хлестанула его по лицу.
Клим не на шутку испугался, впервые с ним такое приключилось, не знал, что и делать, а вслух, как сопливый пень, бормотал:
— Так что ты учти, Варька, ты сама, я ни-ни, мне это не надо, я с девками не люблю, не оберешься потом, запомни… сама… потом чтоб без претензиев…
А что дальше было, казалось Варьке вовсе ничтожным, — что бы ни было, главное растоптать в себе любовь к Силантьеву. Только думала: боли никакой в душе не будет, а какая боль, какая боль… Она стонала, стиснув зубы… представилось ей, как вбежала тогда в дом Катя, закричала: «Егор Егорович! С Егор Егорычем!..» И сам Илья Сомов, и мать Евстолия Карповна, и Варька — все бросились на завод, Варька летела как птица, оставила родителей далеко позади. Через проходную — в мартеновский цех… а уж Силантьев лежит на носилках, закрытый простынью… Боль-то какая, боже, что ж так больно-то, господи!.. Раскаленный металл лился из ковша в изложницы, что-то не рассчитали, ковш ли качнулся, изложницы ли сдвинулись, но струя вдруг пошла мимо, отрикошетила кипящей лавой и задела Силантьева, стоявшего неподалеку внизу (нарушал, как всегда, технику безопасности), — везде хотел быть первым, все увидеть, все проверить и понять… Невыносимо же, невыносимая боль!.. Варька отталкивает от себя боль, понять ничего не может, мычит, слезы текут по лицу… Даже посмотреть на Егора Егоровича не дали, подняли носилки и понесли… И тут Варька закричала, забилась, заголосила: «Не хочу, не хочу!..» Но поздно уже было, поздно…
Все было кончено.
ГЛАВА 6. КАТЕРИНА
Никто не знал, придется ли еще вот так — всем вместе, двумя родными семьями посумерничать когда-нибудь за одним столом. Да и слово это — посумерничать, — пожалуй, слишком мирное, слишком благодушное, чтобы выразить их сегодняшнее состояние. Началась война, и вот сегодня последний вечер, а завтра поутру Авдюху Куканова, вместе со многими другими молодыми посельчанами, забирают на фронт…
Сам Авдюха, испытывая лишь некоторую вину перед одной только Катей, до конца не сознавал, куда, в какое пекло забрасывает его судьба, и хотя сидел насупленный, деланно сосредоточенный, все же не мог скрыть молодую, почти мальчишескую радость в глазах, в движениях, в словах: вот и пришло оно, его главное время — показать себя, свою храбрость и отвагу, показать немцам, на какое отечество они посягнули, — только бы завтра в бой, в атаку, а уж там от них мокрого места не останется…
— Горячая-то голова — она знаешь где хороша? — И Сергий Куканов, отец Авдюхи, для подтверждения своей мысли выразительно показывал на чугунок на столе: — В рыбацкой ухе. А на войне — ты слушай меня, слушай, авось пригодится! — там голову береги: чтоб бить врага, надо самому живым быть. Понял?
Авдюха кивал: понял, мол, понял.