Вместе со свежим весенним воздухом, ударившим ей в лицо, одна четкая мысль мелькнула у нее в голове: «Зачем же поверила ему? Сама виновата…» Она придвинула к окну стул и стала смотреть на улицу. Весенняя оживленность улицы казалась ей чуждой, непонятной, нереальной. У дома напротив двое мужчин спорили друг с другом. Потом, видимо, они согласились в чем-то, один поставил к стене высокую лестницу, другой полез по лестнице вверх, держа в одной руке ослепительно яркий красный флаг. Высоко вверху он воткнул древко флага в специальное гнездо и крикнул товарищу: «Ну?» «Хорош», — ответил товарищ и засмеялся. И разговор этот, и смех показались Зине глупыми, она глядела на мужчин и удивлялась, что это не игрушечные, а настоящие, живые люди делают что-то рядом с ней, о чем-то хлопочут. Комната Зины была на третьем этаже; высокие, мощные тополя, подстриженные еще ранней весной, а теперь сплошь покрытые клейкими ярко-зелеными листочками, стояли совсем близко от окна, до некоторых веток можно было легко дотянуться рукой.
В то время как Зина взглянула вниз, под тополя, где играли два малыша, и снова подумала: «Зачем я поверила ему, ну зачем?..» — с ветки тополя на подоконник вспорхнула синичка и, склонив головку, с любопытством уставилась на Зину. А Зина никак не могла ответить себе, почему тогда поверила Володе; сделав предложение, он сумел уговорить ее пойти в больницу, и теперь трудно было понять причину, которая толкнула ее согласиться с Володей. Она просто поверила наконец-то в него, в то, что он женится на ней, раз уж поданы заявления, раз идет разговор о свадьбе (как раз завтра должна бы она и быть!). Сделали даже кое-какие закупки, шампанское купили… Синичка подпорхнула к Зине, клюнула ее в руку и улетела. Зина и не видела синицы, только лишь почувствовала, как что-то кольнуло ее, взглянула на руку, но ничего не поняла. Она посмотрела вслед синице, но и не подумала, что это она ее клюнула, не обиделась, не рассердилась, не почувствовала ничего… Так вот и поверила Володе, думала она, а теперь ни дочери нет, ни мужа, только тяжелая тоска давит сердце. Потом Зина расслышала мужской смех. Она взглянула в сторону смеха и увидела, что двое рабочих устраивали флаги уже на другом здании; смеялся же один из рабочих потому, что с лестницей вдруг что-то случилось, она покачнулась, накренилась и начала медленно, с человеком на верхнем конце, падать вниз. Мужчина внизу смеялся что было сил; он смеялся до тех пор, пока второй не упал вместе о лестницей на землю, упал он как-то неудачно, неловко и, вместо того, чтобы засмеяться вместе с товарищем, вдруг вскрикнул, схватился за бедро и застонал.
Зина смотрела на все это как на театральное представление. За падением последовала суматоха людей внизу, гудки «скорой помощи», врачи в белых халатах, какие-то разговоры, расспросы, а потом все вдруг успокоилось, машина уехала, лестницу унесли, люди разошлись, словно вообще ничего не произошло.
Вскоре по улице прошел пионерский отряд с барабанщиком и горнистом впереди; горн играл плохо, барабан стучал слишком грубо, громко; Зина проводила отряд взглядом и подумала: «Конечно, завтра же праздник. Пусть себе ходят, готовятся». Отряд прошел, стало тихо, и Зина теперь расслышала, что у соседей наверху играет, оказывается, радиола; это был марш, от которого у нее всегда щемило в груди; его часто проигрывают в кино, когда показывают проводы солдат на войну или их возвращение; все мешается — смех и плач — под звуки этого марша. С мыслью о том, что завтра ведь действительно праздник, на улице будет веселье, смех, потянутся на первомайскую демонстрацию в центр города тысячи счастливых, свободных людей, Зина поднялась со стула и подошла к шкафу. «Что же, — думала она почти равнодушно, — праздник так праздник…» Она открыла дверцу шкафа, бережно сняла с вешалки подвенечное легкое белоснежное платье, оглядела его, потрогала, поцеловала. Потом отложила в сторону, разделась, надела специально приготовленную на этот случай шелковую комбинацию, а потом подвенечное платье. Подойдя к зеркалу, взглянула на себя, но не испытала ничего — ни радости, ни волнения. Надев на голову фату, попробовала улыбнуться самой себе в зеркале, но улыбка вышла какой-то испуганной, мучительной, и Зина вдруг вновь с обостренной силой почувствовала, что нет никакой логики ни в ее мыслях, ни в ее действиях. Но все-таки ей стало легче хотя бы потому, что она что-то делала, двигалась, отвлекаясь на некоторое время от своих мыслей. Праздничная, она вновь присела к окну, долго глядела неизвестно куда, а потом словно опомнилась, достала из буфета бутылку шампанского, распечатала ее, пробка стрельнула, шампанское полилось. Зина едва не заплакала, а хорошо было бы, если б заплакала. Она налила себе полный стакан искрящегося шампанского и выпила медленно полстакана; опьянела она тотчас, но от опьянения не сделалось легче. Она достала из буфета все шесть бутылок шампанского, сдвинула стол с середины комнаты в угол, расставила бутылки в центре комнаты, наклонилась над ними, задумалась. Не оборачиваясь протянула руку к ящику буфета, выдвинула его, нащупала в правом углу небольшой газетный сверточек, перевязанный белой ниткой. Достав сверток, она развернула его, вытянула из одной пачечки таблетку барбамила, проглотила ее и запила шампанским. После этого она распечатала все шесть бутылок шампанского, не обращая внимания, что вино льется через край. Каждый раз, когда раздавался хлопок стрельнувшей пробки, Зина как-то странно улыбалась. Потом она снова села к окну, посидела немного, бросила в стакан с шампанским вторую таблетку. Из каждой новой бутылки она пробовала понемногу шампанского, перед этим бросая в стакан таблетки барбамила. Посреди комнаты образовалась большая лужа вина, но Зине было все равно. Вскоре начало действовать то ли шампанское, то ли снотворное, голова сделалась свинцовой, веки отяжелели. Зина испугалась, что может не умереть, а просто уснуть, проглотила разом еще четыре таблетки, запила шампанским, потом проглотила еще две таблетки…
Присев на тахту, засыпая, она на какой-то миг почувствовала облегчение от тоски, но снова испугалась, что не умрет, из последних сил вложила в рот еще одну таблетку, но так и не смогла ее проглотить. Стакан с шампанским, который она держала в правой руке, выскользнул из пальцев, упал на тахту, с тахты на пол и разбился на мелкие кусочки…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
С первой минуты, как только Алеша просыпался, он начинал чувствовать какой-то гнет, который всегда давил на него в квартире Наташиных родителей. Нет, они ничего не говорили, они были вежливы, предупредительны, разговаривали мягко, вкрадчиво, даже как будто с оттенком искренней ласковости к нему, но трудно ему было поверить, что все это идет от души, от чистого сердца. Вчера, когда Алеша приехал сюда, на Семеновскую, приехал к Наташе — ей исполнилось двадцать два года, уже вчера он почувствовал: нет, ничего нельзя изменить, не может он жить в этой квартире… И все-таки вчера он остался здесь, потому что иначе поступить было нельзя. Он остался с Наташей. У них была ночь и была любовь, были ласки, поцелуи, слова, нежный шепот: «Алеша… Алеша…», все было, но как будто и не было ничего. Во всяком случае, так думал Алеша уже утром, за столом, когда они сидели все вместе — Наташа, Алеша, Лидия Константиновна и Павел Петрович — и разговаривали тоже как будто ни о чем, но в то же время — для каждого из них — об очень важном, серьезном и существенном.
— Ведь вот, Алешенька, — ласково улыбаясь, говорила Лидия Константиновна, разливая по чашкам горячий ароматный кофе, — посудите сами… Наташенька не хочет идти на практику… куда бы вы думали? В «толстый» журнал. Папочка уже обо всем договорился, звонил куда надо, и Лазарь Иванович поддержал нас, и Никодим Григорьевич, а наш Натусик…
— Ну что ты все — журнал, журнал… — перебила ее Наташа. — Мне придется в газете работать, обычной газетчицей. Уж лучше в «Московском комсомольце» практику пройти — полезней…
— Ах, Натусик… да разве кто спорит об этом? Папочка, ну, скажи ты ей… дело совсем не в этом. Дело в престиже.