У Надежды при этих словах возникало странное состояние — глубокий внутренний протест. Не только потому, что Зоя в таких вещах ничего не понимала и не могла понять, а по гораздо более сложной, почти необъяснимой причине. Пусть нет Натальи, она погибла, но ни у Надежды к Феликсу, ни у Феликса к Надежде не появилось ненависти, ненависть и отчуждение были раньше, и раздраженными были раньше, и злыми, и всякими, а теперь — как будто током их ударило, пронзило так, что отныне они не могут быть один без другого, только вместе, и это странно, очень странно, они и сами не в силах всего объяснить, понять до конца. Словно все чуждое и наносное отлетело прочь, все их распри, ссоры и раздоры, бесконечные выяснения отношений, потому что все это может происходить, только когда людям хорошо (хотя им кажется, что, наоборот, все у них ужасно плохо), когда люди здоровы, эгоистичны, жестоки, требовательны и ни в чем не уступают друг другу. Смерть Натальи перевернула их, поставила все на свои места, она раскрыла им, что значила для них дочь в действительности. Ведь пока человек живой, он как бы не значит того, что значит по-настоящему. Цена его познается, только когда он умирает. И цена эта страшная — потому что бесповоротная, и безысходны тоска, и раскаяние, и смирение. Как они были готовы сейчас жить мирно, в любви, в уважении и взаимопонимании! И как не хватало этого прежде! Прежде была жива Наталья, и все они были совсем другие, а теперь словно переродились, и в перерождении этом недостает только одного — самой жизни, ее огня, соков ее и ароматов…
И если Ада претенциозной своей болтовней просто раздражала Надежду, то Зоя, с ее злобными и шипящими репликами, вызывала глубокий протест, похожий, пожалуй, на ненависть… Но хуже всего было с начальником отдела Федором Федоровичем. Розовощекий, жизнерадостный, с неизменной своей шуткой: «Что ни делай, а фрезерный станок, бабоньки, на крыльях не полетит…», он постоянно бодрился в присутствии Надежды, набрасывая на лицо маску этакого разбитного рубахи-парня, нес несусветную чушь, стараясь произвести лишь одно впечатление: мы ничего не знаем о твоем горе, дорогая Надежда, мы не хотим травмировать тебя, мы все такие же веселые, жизнерадостные, сплоченный коллектив, мы еще покажем себя жизни, мы ее скрутим в бараний рог… И всегда хотелось встать и уйти куда-нибудь, зарыться с головой, спрятаться, невыносимы были эти розовые лоснящиеся щеки сорокалетнего балбеса, слова его, скользкие и жирные, и подернутые молодцеватым глянцем глаза, какие бывают у всех бодрящихся тупоголовых мужиков… Иной раз Федор Федорович даже подходил к Надежде, запанибратски похлопывал ее по плечу, говорил важно, как бы с ленцой: «А что это пригорюнилась наша Наденька? Может, ей домой нужно сходить? Или в магазин сбегать? Так мы не против, наш отдел выдержит, наш коллектив такой. Мы сами справимся с работой. А, Наденька? Тебе никуда не нужно?..» — и вновь по-отечески похлопывал ее по плечу.
Однако как бы плохо ни было и какие бы разговоры ни заводились в отделе, Надежде и в голову не приходило теперь увольняться, потому что представить себя среди совсем чужих людей было еще ужасней. Вот так и тянулись дни ее жизни: утром и днем — через пень колоду — на работе, вечером — у телевизора, рядом с Феликсом. Удивительно и то, что они никогда не говорили о Наталье, просто сидели на тахте, укрывшись одеялом, сидели не обнявшись, но рядом и смотрели мерцающий экран, где бог его знает что и показывали, — им было все равно…
Иногда к ним заходила Татьяна. Раньше она редко бывала у них, все больше Надежда или Наталья заглядывали к Татьяне, играли с Андрюшкой, а теперь нет-нет да и постучит в дверь Татьяна. Приходила не одна, конечно, с Андрюшкой, верней — он то прибегал, то убегал, никто его не останавливал: пусть делает, что ему хочется…
Татьяна приходила, потому что ей страшно было тишины, которая царствовала в квартире. В комнате Надежды не стало слышно ни единого звука, кроме телевизора, как будто там все вымерли, — за весь вечер можно не услышать ни единого шороха, ни одного слова. С появлением Татьяны Надежда несколько оживлялась, накрывала на стол, сидели вместе, пили чай, но разговора не получалось, продолжали молча смотреть телевизор. Отчего-то Феликс стал стесняться Татьяны, неловко себя чувствовать, словно приход Татьяны в комнату обличал Феликса в чем-то стыдном и нехорошем, был тяжелым немым укором. Но почему? Ничего такого в Татьяне не было, просто она тянулась к ним, как они тянулись друг к другу: смерть Натальи потрясла ее не меньше, а может быть, в каком-то смысле даже больше, чем их. Спасал всех, конечно, Андрюшка. Он мог запросто, как прежде, забраться к тете Наде на колени, мог начать теребить усы у дяди Феликса, мог пролить чай, разбить чашку, мог зареветь, как белуга, или засмеяться колокольчиком — и приходилось реагировать на его жизнь, невольно в комнате начиналось движение, что-то происходило, что-то куда-то двигалось и перемещалось. Но выбегал из комнаты Андрюшка, и все снова погружались в молчание, как в трясину: не представляли, о чем можно говорить, смотрели на экран, смотрели тем более внимательно и отрешенно, что на телевизоре стоял большой портрет Натальи в легкой, будто посеребренной, металлической рамке. Портрет был темноват; делали его по специальному заказу — пересняли сначала с маленькой фотографии, а уж потом увеличили; получилось несколько контрастно, появилась дополнительная глубина и особая резкость черно-белого фона: Наталья была как живая, грустная, но одновременно и легко улыбающаяся, можно сказать — грустно-улыбающаяся, в то же время во взгляде ее, в темных глазах было какое-то незнакомое им отчуждение, отрешение, словно она, Наталья, давно знала, что с ней случится. Часто, сидя на тахте, они не столько смотрели телевизор, сколько вглядывались в родное лицо дочери и никак не могли примириться с тем, что больше ее нет на свете. А между тем ее действительно не было…
Татьяна сидела с ними полчаса, иногда больше — около часа, и всякий раз на душе становилось еще тяжелей, чем до прихода; мучиться порознь было трудно, но не легче было мучиться и вместе. Самым изнурительным, конечно, было общее молчание, даже не молчание, а мысль-мука, что ведь надо же что-то сказать, о чем-то поговорить, развеяться, а язык не слушался, любое слово, сказанное вслух, прозвучало бы, как казалось, лживо, притворно, неискренне, и поэтому невозможно было произнести это слово, когда на тебя с телевизора смотрят серьезные печальные глаза Натальи. Татьяна вставала, говорила: «Ну, я пойду…» Надежда кивала: да, да, конечно, Феликс тоже что-то бормотал, спокойной ночи там или до свиданья, и Татьяна уходила, убегал и Андрюшка, а они оставались. Оставались все так же сидеть на тахте, продолжая завороженно смотреть очередную телевизионную передачу…
Утром Феликс, как и Надежда, уходил на работу, но теперь лаборатория потеряла для него всякую прелесть и притягательность. Он не знал толком, винила ли себя Надежда в смерти дочери, но сам он казнил себя последней казнью: да, виноват, и нет ему ни прощения, ни снисхождения. Потому что Наталья приходила к нему, приходила не просто так, а с мукой своей, с болью, а он принял это за блажь, за детский максималистский каприз, отделывался шутками, а то и совсем увиливал от ответа, — но почему? Почему? Потому что не знал, не подозревал, насколько для нее все это серьезно, не хотел понимать этой серьезности; ведь даже разговаривая с Натальей, он не переставал думать о новых лабораторных экспериментах (черт бы их побрал!), о том, что нужно срочно переговорить с начальником опытного цеха, о том, что Сережа Марчик обещал к обеду выточить специальный жиклер для маслопровода, на часах три, а Сережи все нет и нет… и тысячи других мелочей крутились у него в голове, пока он разговаривал в последний раз с дочерью, — почему он не почувствовал ничего? почему не понял? почему не екнуло сердце, не вздрогнула душа? Ну почему? Он приходил в лабораторию и, так же, как дома, часами сидел недвижно за столом, думал, вспоминал, анализировал — да что толку? Поздно было, поздно… Он перебирал все детали, все нюансы последнего разговора и отчетливо понимал (но только теперь!), насколько странна и необычна была Наталья, как сложна и разветвленна была ее мысль, как она билась, эта мысль, о непреодолимый щит взрослой эгоистичной брони отца. Ведь она любила его! Она приходила к нему! Она ждала помощи! А он…