— Директор фабрики Трофимчик говорил мне, что, если я захочу, мне как его секретарше могут быстро дать комнату. Я же прописана не у вас, а у «мамы Нюры» — чтоб ей за излишки не платить… Я всегда отказывалась: зачем мне комната? На всякий случай, говорил директор, мало ли что в жизни бывает. Вот как раз и случай…
— Слушай-ка, — удивился Анатолий, — а ты не такая и святая у меня… Смотри как далеко заглянула! — Он и в самом деле смотрел на нее удивленно.
— Я и одна могу переехать в эту комнату.
— Куда переехать?
— Где дадут. Вместе с Андреем.
— С каким Андреем? Ах да…
— С сыном твоим; ты что, забыл, как его зовут?
— Да помню, помню… — Он поморщился. — Сын нашелся. У меня таких сыновей, может, знаешь сколько… Так что теперь, всех сюда тащить?
— У тебя еще есть дети?! — искренне удивилась Татьяна.
— Да откуда я знаю? Тьфу, черт, нет, ты определенно чокнутая, ненормальная! Ты посмотри на себя в зеркало.
— Ну? — повернулась она к зеркалу.
— Не «ну», а видишь там, сколько тебе лет?
— Восемнадцать.
— И ты что, с восемнадцати лет хочешь впрячься в эту лямку? Хочешь тащить на себе воз, от которого отказалась даже взрослая баба?
— Какая баба? Тамара Васильевна?
Анатолий снова поморщился:
— Уж не знаю, какая она там «Тамара Васильевна»… Тоже мне, нашла родственницу. Тамара Васильевна, Тамара Васильевна, заладила…
— Хочешь, скажу откровенно?
— Ну, чего еще? — насторожился Анатолий.
— Если честно, мне Тамару Васильевну жалко. А тебя — нисколько. И себя не жалко. Так нам и надо. Ты обманул ее — и теперь пришла расплата.
— Ах, ах, какие умные разгневанные слова! Ты просто десять классов только вчера окончила, не все красивые слова еще забыла. А вот помучаешься с ребенком — по-другому запоешь.
— Не знаю. Я сама росла без матери и без отца. И я не могу — не хочу! — она даже ногой притопнула, — чтобы твой — твой! — опять притопнула Татьяна ногой, — сын рос сиротой! Или ты подлец и я тебя знать не знаю — или ты соглашаешься и мы переезжаем отсюда…
Вместо ответа Анатолий так хлопнул дверью, что задребезжали оконные стекла, проснулся Андрюшка, захныкал, а потом расплакался всерьез и не спал по сути дела всю ночь: у него разболелся живот, он сучил ногами, распинывал пеленки, которые приходилось без конца менять, — у него было самое настоящее расстройство желудка… Это была первая бессонная ночь у Татьяны, а за ней, как череда, потянулись десятки других… Началась жизнь, о которой предупреждал Анатолий.
Через некоторое время Татьяна якобы ушла в декретный отпуск (достать справку помог Ефим Ефимович), потом ей дали ордер на комнату, а еще позже Татьяна, Анатолий и Андрюшка справили, как говорится, новоселье.
Соседи по квартире оказались замечательные люди — семья Даниловых, и не только они, а практически вообще никто не знал о маленькой — или большой — тайне появления Андрюшки на белый свет.
VIII. ДАНИЛОВЫ
После похорон Натальи Феликс остался жить у Надежды.
Это случилось само собой, непроизвольно, представить что-то иное было просто невозможно, нереально. Наталью похоронили — и как Феликс мог уехать от Надежды? Как он мог оставить ее одну? Вечерами, похожие на старика со старухой, они сидели рядом на тахте, прикрыв ноги теплым одеялом, как пледом (почему-то их все время знобило, хотя в комнате было тепло), и, почти не разговаривая друг с другом, смотрели телевизор, мало что понимая и мало что слыша из того, что там происходило. То есть они видели и слышали, конечно, но не могли сосредоточиться на восприятии, мысль все время уводила куда-то в сторону, бродила в запределье реальности, однако ни Феликс, ни Надежда не признавались в этом, они вообще почти не разговаривали, только сидели, смотрели и слушали, а думали между тем бог знает о чем… Они до сих пор не могли уяснить того, что случилось, и эта неуясненность, недопонимание были не только мучительны, но словно парализовали их волю и душу.
В таком же состоянии уходили они и на работу. Надежда, естественно, и думать забыла о кино, о том, что собиралась увольняться из НИИ, как будто недавние ее намерения были не в этой, а в какой-то другой жизни, а если и в этой, то не у нее, а у кого-то другого. Все в отделе проявляли к Надежде внимание и чуткость, много не разговаривали с ней, тем более ни о чем не расспрашивали, чтобы, упаси боже, лишний раз не упомянуть имени Натальи, и Надежда чувствовала себя как в вакууме, этот вакуум был ей желанен, но он был мучителен, но хоть не так, как если бы с ней разговаривали, тормошили, дергали по пустякам…
Нет, невозможно было смириться со смертью Натальи, нельзя было понять, почему, как и зачем это случилось… Это было выше понимания Надежды.
Но ведь что-то нужно было и делать в НИИ, хоть какую-то работу, и Надежда, тупо смотря на схемы и чертежи, пыталась водить остро отточенным карандашом по линиям графиков, искала неувязки, неточности, несовпадения и, сколько ни искала, ничего не могла обнаружить, перед глазами стояла пелена, готовность вот-вот заплакать, но она крепилась, просто сидела, тупо смотрела на схемы, водила карандашом и в конце концов, измучившись и измучив своим видом всех в отделе, аккуратно расписывалась, ставила число и передавала бумаги техреду Аде. Надо сказать, иногда, сама того не ожидая, Надежда прислушивалась к тому, о чем вполголоса говорили женщины в отделе, и именно Ада больше других раздражала Надежду бесконечными претенциозными разговорами: превозносила мужчин Кавказа, доказывая (впрочем, с ней никто и не спорил), что истинные мужчины — только они, а все остальные просто пшик, пустое место. Надежда никак не могла понять, как можно говорить всерьез о всех этих глупостях после того, что случилось, после того, как нет больше на свете… дальше она не могла думать, закипали слезы, но Надежде не хотелось лишний раз плакать на людях, и она как бы затыкала уши, останавливала мысль и снова сидела словно в сомнамбулическом состоянии…
Отрадней всего было видеть Люсю, потому что искренность ее сопереживания была неподдельна и, самое главное, в меру. Всегда замотанная и вечно спешащая, Люся в первый день, когда Надежда вышла на работу, обняла ее, прижала голову к груди, погладила, прошептала: «Ничего, даст бог, еще дети будут… у меня вон их трое, ты же знаешь…» Именно Люся, а не кто-то другой, могла заплакать в эту минуту, потому что у нее, единственной из женщин отдела, росли двое близнецов-сорванцов и девочка, она-то знала, могла представить, что такое потерять хотя бы одного из них, но Люся не заплакала, не стала лить слезы, как Ада с Зоей, а приободрила, что ли, приласкала, и Надежда почувствовала к ней благодарность вперемешку с нежностью и какой-то щемящей сердце грустью. Во все последующие дни, когда Люся прибегала на работу, она относилась к Надежде так, как будто с той ничего не случилось, и это было, наверное, высшей ее мудростью, которую Надежда, правда, оценила и поняла гораздо позже. Любовь к детям, заботы и поглощенность ими делали Люсю совершенно не похожей ни на кого в отделе, она выглядела хуже, была дурней многих на вид, но в облике ее, в глазах, в движениях светилось счастье, уверенность в себе, вера в правильность своей жизни, в единственность и непреложность ее хода… Как была благодарна Надежда судьбе, что есть в отделе такой человек, и, думая иногда мыслями Натальи, смотря на происходящее ее глазами, она догадывалась, что, будь Наталья жива, ей бы тоже понравилась одна только Люся, в ней была вера, правда и любовь, никакого кривляний и жеманства Ады, никакого озлобления и мужененавистничества Зои.
Надежда знала: Зоя за глаза обвиняет во всем случившемся Феликса. Не только догадывалась, но знала наверняка, потому что раза два, входя в отдел, слышала ее злобные шипящие реплики: «Не брось он Надьку, разве бы она повесилась?!» И еще раз: «Все они, мужики, такие! Добиться своего — потом в кусты. А из-за них люди вешаются…»