– Ненавидят друг друга дамы эти, куда их за один стол. Их в одном государстве и то вместе держать нельзя, а что-либо одно: либо Нужду, либо Скуку. Так что социализм тут ни при чем, тут и полиция справится: Нужду за решетку, а Скуку…
Он неожиданно замолчал, потому что никак не мог решить, куда же девать Скуку в им же придуманном метафорическом примере. Роман Трифонович с улыбкой ждал продолжения, но продолжения не было; чтобы скрыть неудобство, Федор взял сигару, повертел ее и положил обратно.
– Что же вы замолчали, Федор Иванович? Нужду за решетку – это понятно, опыт имеем, а вот Скуку куда девать? Вот то-то и оно, что не можете ответить, потому как девать госпожу эту совершенно некуда. Веками над этой проблемой мудрецы да правители головы ломают, а воз и ныне там. С Нуждой, Федор Иванович, все просто: накормил да приголубил, и вся недолга. Только ведь сытая Нужда – так сказать, вчерашняя – сегодня о том, что Нуждой была, уж и помнить не желает. Она в Скуку превращается, вот какой фокус-покус. А Скука – это тупик. С вином, холуйством, дамским визгом, с танцами-шманцами, как в Кишиневе говорят, а все равно – без выхода.
Федор хотел было съязвить, что сейчас как раз и происходит тот парадокс, конец которого он объявил столь поспешно: за столом мирно беседуют Нужда и Скука. Но посмотрел на широкие плечи Хомякова, на его по-крестьянски жилистые, сильные руки, на спокойный, уверенный взгляд холодноватых зеленых («мужицких», как невольно отметил про себя Федор) глаз и понял, что этому господину скука неведома, что Роман Трифонович смел, настойчив, силен и не просто готов к борьбе, а любит эту борьбу, ищет ее и видит в ней истинное наслаждение. Подумал и промолчал.
– А не кажется ли вам, Федор Иванович, что именно в этот тупик нас и заманивают господа социалисты? – продолжал тем временем Хомяков. – Ну разделим прибыли, ну землю – мужичкам, ну накормим, оденем, обуем, напоим даже – а дальше? А дальше цели нет, потому как нет борьбы, драки за кусок пожирнее. И начнется царство вселенской скуки, которую Россия привычно водочкой заливать примется. Так или не так? Что же молчите?
– А с чего это вы решили, что я социализм исповедую?
– Ну, хитрость тут невеликая, – улыбнулся Хомяков. – Сидит в грошовых номерах города Кишинева образованный молодой человек из господ. Чина не имеет, мундир не носит, торговлей не интересуется, винцом не балуется и даже в картишки не играет. Так кто же он такой после всего этого? Либо социалист, либо юродивый – третьего не дано, как в задачках говорится. И как вас полиция до сей поры не схватила, ума не приложу.
– По какому праву, позвольте спросить?
– Праву? – Роман Трифонович расхохотался, обнажив крепкие, один к одному, зубы. – Чудак вы, ей-богу, чудак, Федор Иванович, не обижайтесь. Какое там право, где вы его видели, где встречали право-то это римское? В университетах о сем учили? Ну так забудьте, нет никакого права ни у нас, грешных, ни в Европе просвещенной. В Европе право денежки заслоняют, а у нас – мундир. Мундир, Федор Иванович, мундир: Россия его до слез обожает, как Богу ему поклоняется и руки враз по швам вытягивает. Ну припомните: был ли у нас хоть один монарх без воинского звания? Не припомните, не старайтесь. Во Франции, скажем, или в Северо-Американских Соединенных Штатах правители почему-то без мундира обходятся, а у нас непременно с таковым. И вот с этого правительственного мундира все и начинается, мера всех вещей и значимость всех граждан. У нас какой-нибудь третьестепенный генералишко ежели поскачет куда, так перед ним враз все будет остановлено: все обыватели, все деятели, вся жизнь – даже войска, в бой поспешающие, с дороги уберут. Какой там бой, какая там жизнь, какое там право личности, ежели его превосходительству покататься захотелось! «Пади! Пади!» – только и услышишь, будто на улице до сей поры Иван Грозный пошаливает. И все падают. Не в буквальном смысле, так в переносном – мордасами в грязь. Вот оно в чем, российское-то право наше. Право – в праве руки по швам держать.
Роман Трифонович говорил негромко и спокойно, речь его звучала убедительно не потому, что он пытался убедить, – он совсем не стремился завоевать симпатии собеседника, – а потому, что все сказанное было правдой. Федор понимал, что это – правда, что так оно и есть, но – странное дело! – понимая эту правду, он не хотел ее принимать. В нем все вдруг взбунтовалось не против сказанного, а против того, кто это говорил. А говорил ему эту правду вчерашний раб, холоп с поротым задом, мужик, видевший в русском мундире прежде всего ненавистного ему барина, а отнюдь не того, чьей профессией была защита как Отечества в целом, так и жизни этих же самых мужиков в частности. Он почему-то вспомнил отца, его нечастые приезды в Высокое и его обязательные беседы с детьми во время этих приездов. «Нет большей чести, чем пасть в бою, – говорил он им, мальчикам, жадно ловившим каждое его слово. – Вы – дворяне, и ваш долг служить Отечеству, не щадя жизни и не ища наград». Вспоминал и с детства внушенное ему чувство гордости за свой род, в течение многих веков исправно поставлявший России офицеров, захлестнуло его, породив в душе резкое несогласие с правдой, вполне осознанной разумом.
– С Россией – особая история, – сказал он, стараясь говорить так же спокойно и рассудительно, как говорил собеседник. – Наш народ мечом отстоял свою независимость, мечом раздвинул границы, мечом неоднократно спасал Европу. Наши с вами предки могли пахать землю, растить детей, да и попросту жить только потому, что кто-то умирал за них на полях сражений. Поэтому вполне естественно, что мы и доселе уважаем военную форму и славных героев-воинов.
– Резон в ваших рассуждениях есть, – согласился Роман Трифонович. – Только с двумя поправочками, ежели не возражаете. Слыхал я, что во Франции члены Академии числом, если помнится, в сорок человек «бессмертными» именуются. Тоже ведь государство, мечом созданное, неоднократно мечом же спасенное и оберегаемое, а бессмертием мудрецов пожаловало, а не генералов. Мудрецов, Федор Иванович, вот ведь чудаки какие, французишки-то эти. А что касается военного героя, то он, конечно, герой, однако герой сей иногда такое геройство проявляет, что только руками разведешь. Скажем, величайший герой наш граф Александр Васильевич Суворов-Рымникский, князь Италийский, действительно – герой, только разгром Костюшки куда денем, а заодно и Пугачева? Скажете: мол, бунтарей усмирял и тем способствовал единству и мощи Отечества нашего? Можно, конечно, и так полагать, однако у нас не тот герой, кто геройство по велению совести своей проявляет, а чаще всего тот, кто велениям власти подчиняется не токмо без ропота, но с восторгом и старанием. Нет, Федор Иванович, не там Россия героев ищет, не там. Поприщ у Отечества многое множество, а мы одно для славы и бессмертия избрали: военно-мундирное. Не пора ли о несправедливости выбора такого подумать, а? Новые силы в России нарождаются, и силы эти признания требуют. Не для славы – для блага Отечества. Промышленность развиваем собственную, ночей не спим, спину горбатим, а нам – палки в колеса. На каждом шагу – палки. Ничего, конечно, справимся, любые палки в муку перемелем, но зачем же силы-то впустую тратить? Ведь их у нас – ой-ой! – горы своротить можем, потому что вчерашний мужик на простор вышел. А мужицкая кость погибче барской: где барская ломается, наша только гнется.
Вторую половину разговора Хомяков провел совершенно иначе, чем первую. Тут не было места тому почти олимпийскому спокойствию, чуть сдобренному иронией: тут Роман Трифонович начал говорить с горячностью и желчью, и Олексин не столько понял причины этого изменения, сколько почувствовал их. А почувствовав, не стал допытываться, как да почему так, а сразу же спросил о том, что тревожило его, но спросил хмуро, заранее прикрывая просьбу, ибо просить не любил и не умел:
– И вы, что же, тоже горы своротить можете?
Хомяков внимательно посмотрел на него, неторопливо налил вина – прислуге он появляться в кабинете запретил, пока не позовет, – отхлебнул, успокаиваясь.