– А потом? – тихо спросил Колофидин.
– Что – потом?
– Потом что с народом, после толчка?
– Потом? – Лев Николаевич подумал, недовольно повздыхал и закурил новую папиросу. – Потом движение затухает, хотя прогресс еще есть, поскольку есть еще инерция толчка. Ну а уж после того истину, мудрецом открытую, начинают приспосабливать к тому, что получилось. И истина уже не зовет, не будоражит умы, не просвещает их, а – объясняет, что к чему. Она постепенно начинает жить во времени, а не сверх него. Так получилось с учением Христа: истину укрыли, запутали, приспособили, заобъясняли настолько, что все в обрядность обернулось. Как молиться да как креститься. А Христос не о том учил, совсем не о том.
– А о чем? – тихо спросил Василий Иванович.
– Возможно ли постичь… – вздохнул Толстой. – Да и «постичь» – слово не то. Тут разум бессилен, тут что-то иное.
Он замолчал, нахмурившись. Олексин уже ругал себя, что коснулся запретного, даже не столько запретного, сколько болезненного: точно ткнул пальцем в открытую рану. Чтобы уйти от этого, сгладить, перевести разговор на иное, спросил о заглохшем – о разнице в культурном развитии.
– Думаю, что о степени культурности страны следует судить не по распространению грамотности, – как-то нехотя сказал граф. – Следует судить по степени нравственности высшего слоя населения. Наиболее развитого, способного сомневаться, а следовательно, мыслить. Мыслить, а не заучивать готовенькое. На Руси у нас хорошо, если четверть грамотна, а у нас – Пушкин, Герцен, литература, мысли. Уничтожьте наш высший слой, и нравственность замрет, даже если поголовно все станут грамотными. Культура – это ведь не столько знания, сколько воспитание, традиции семьи, круг интересов, независимость и оригинальность мышления: она богатой почвы требует, вековой. Подкормили лошадку, Илья Самсонович? Так, может, тронемся с богом, а?
Вновь неутомимо, как заведенная, помахивала хвостом лошаденка, вновь Толстой привычно шагал сбоку. Василий Иванович в телегу не сел, шел с другой стороны, держа вожжи, а Колофидин плелся сзади, то ли уясняя сказанное, то ли споря с этим. Припекало, в знойном безветрии самозабвенно пели жаворонки.
– Покойно-то как, – вздохнул Олексин.
– Вот-вот, – с живостью подхватил Лев Николаевич, точно Василий Иванович высказал бог весть какую важную мысль. – Нет для нас времени, чувствуете? Будто остановилось оно, замерло, а ведь каждый миг кто-то умирает или на свет божий рождается – для них время есть, существует. И для солдата существует, что сейчас на Балканах под пулями стоит, еще как существует! Время живое, оно не абсолют, замерший в вечно отмеренных мерах. Тогда отчего так? – Он вдруг оборотился к молодому человеку: – А вы почему вопросов не задаете? Ведь знаю же, что не поняли рассуждений моих, так почему же не спрашиваете, истины не добиваетесь?
Колофидин растерянно пожал плечами. Он не привык к такой напористой манере разговора, терялся и замыкался в себе.
– Стесняется, – тихо сказал Василий Иванович.
– Стесняться надо скверных поступков, а коли не знаешь, сомневаешься в чем, так спрашивай, спорь, ответа требуй, – проворчал Лев Николаевич. – А главный вопрос в том состоит, что лишь человеку дано абсолютность и относительность времени чувствовать. Стало быть, это свойство души его, а тогда – зачем?
– Неправда, неправда! – неожиданно закричал Илья Самсонович, догнав телегу со стороны Олексина. – Это… это совершенно неправильно, нематериалистично, нелогично даже! Зачем же вы затемняете?
Он говорил, захлебываясь и путаясь в словах; мысль рвалась, терялась, и молодой человек нервничал и мучился еще больше. Василий Иванович глядел на него с удивлением, а Толстой оживился:
– Ага, решились поспорить?
– Это не спор, нет, нельзя спорить с очевидностью. Вы же всегда к ясности стремились, вся система ваша – ясность и простота. А сейчас это… про время. Зачем же?
– Вот и я спрашиваю: зачем? – вздохнул граф. – Неправильно рассуждаю? Возможно. Укажите, где ошибся. Или, по-вашему, вообще тут нет места рассуждениям, ибо ложны они, эти мои рассуждения, изначально? Но ведь дитя времени не разумеет? А ребенок? А взрослый мужик? Я не о чувстве времени говорю, я о разумении его толкую. Чувство времени и собаке ведомо, а вот разуметь его лишь человек способен. И чем выше он духовно, тем глубже разумеет. Так зачем же ему разумение сие? Вот ведь в чем тут вопрос.
– Да в чем же тут вопрос, в чем? – почти в отчаянии прокричал Колофидин.
– В том вопрос, что в смерть он упирается, – строго сказал Лев Николаевич. – А что есть смерть – конечность или бесконечность? И почему, повторить вынужден, только человеку субъективное время замечать дано? Не потому ли, что из всех живых, на земле сущих, он один знает, что смертен? И заметьте: чем разумнее человек, тем больше он это субъективное время ощущает. Не потому ли, что к бесконечности стремится душа его?
– Если под бесконечностью пустоту разумеете, тлен, распад химических элементов, то зачем же в такую пустоту стремиться? – спросил Олексин.
В последнее время Лев Николаевич часто и даже с некоторым пристрастием заговаривал о смерти, и поэтому Василий Иванович задавал вопрос с осторожностью.
– Легко быть праведником, в Бога не веруя, – вздохнул Толстой. – Значит, химические элементы под Плевной в атаку идут? И бабы тоже эти самые элементы на свет рожают в слезах да в муках? Легко вы живете, господа материалисты, на все-то у вас ответ готовенький, на все-то у вас объяснение, как в классе. Какие там сомнения, когда все ясно! От лукавого все сомнения, и любовь-то сама уж не любовь вовсе, не озарение Божие, а химическая реакция с выделением тепла.
– Я этого не утверждаю, Лев Николаевич.
– Утверждаете! – гневно крикнул Толстой, сдвинув густые брови. – Не прямо, так косвенно, а все равно утверждаете. Смерть нельзя отрицать, равно как и жизнь, а коли столь просто все объясняете, то столь же просто и жизнь вынуждены объяснять. Ибо неразделимы они, понятия эти, как неразделимы два времени – субъективное и объективное. И может… – Он внезапно остановился, помолчал, сказал неуверенно, точно спрашивая самого себя: – Может, и живу-то я тогда лишь, когда субъективное время чувствую? А когда объективно оно течет, может, тогда-то и не живу? Не живу, а существую лишь как набор химических элементов. А жить – значит в своем времени существовать. В своем, собственном, от других отличном. Душа когда с тобой сливается, так и время твое течет. И это жизнь, а то… То – смерть. Да. Как просто все. Как просто!
– Если так просто, может, и к старцу не стоит ехать? – простосердечно спросил Василий Иванович.
– К старцу? Отчего же, поедем. Непременно поедем и спросим непременно. Что есть жизнь и что есть смерть? Что есть время мое, а что – безвременье? И зачем я во временах сих между жизнью и смертью? Зачем?
Илья Самсонович вновь отстал, плелся за телегой, глотал пыль, сокрушенно бормоча:
– Нет, не понимаю. Не понимаю. Ничего не понимаю!..
2
Старец был маленьким, чистеньким, благообразным. Аккуратненькой была темная ряса и скуфейка, и даже редкая бороденка росла так ровно, что казалась подстриженной, а голые розоватые щечки над нею – старательно выбритыми. И на левой чистенькой розовой щечке сидела большая сытая вошь.
Василий Иванович разглядывал пустынника с жалостью и брезгливостью одновременно. Чувства эти существовали как бы в борьбе, и поэтому Олексин поначалу не слышал, что именно рассказывал чистенький старичок, вызывавший у него тошнотворную гадливость, по всей вероятности, лишь старческой забывчивостью. «Хоть бы рукой по щеке провел, – думал Олексин с тоской. – Почесался бы, что ли…»
Вошь на чистой щечке привлекала его внимание куда больше, чем та капелька, что частенько свисала с кончиков носов у виденных им прежде старичков-странников, с которыми Лев Николаевич часами вел беседы в Ясной Поляне. То было, в общем, чем-то обычным, к чему он вскоре притерпелся, сейчас же мерзкое насекомое невольно завораживало его, отвлекало, бесило, путало мысли. Он мог только поддакивать. До тех пор, пока громкий голос Толстого не вывел его из транса: