— А что, в сущности, представляет собой метод Дзиги Вертова?
Он был большим ценителем советского кино и судил о нем со знанием дела. Наши власти тогда не очень жаловали советские фильмы. В то время как в других странах, хотя они и не питали симпатий к Советской России, эти фильмы все же демонстрировались, у нас прибегали к разным уловкам, чтобы их увидело как можно меньше зрителей. Обычно они демонстрировались в узком кругу, и организаторы таких частных сеансов обязаны были заранее представить полиции список лиц, которые приглашались на просмотр. Владо Клементис ездил смотреть советские фильмы в Вену. Там их свободно показывали на экранах. Консервативная Австрия могла позволить себе это, демократическая Чехословакия — нет. В те годы начиналась славная эра советской кинематографии. Она изумляла совершенно новыми художественными решениями. Ее представляли «Броненосец «Потемкин», «Генеральная линия», «Земля», «Желтый билет», «Живой труп», созданные Эйзенштейном, Довженко, Пудовкиным и другими, — и было о чем спорить. В фильм ворвалась новая жизнь, проникнутая духом революции, наполненная захватывающей правдой и образами, доносящими неповторимый пафос и атмосферу гигантской страны, превращающейся в прообраз будущего мира.
Клементис написал много статей о советском фильме. Он так же живо интересовался советским театром, со спектаклями которого познакомился во время посещения Москвы и Ленинграда.
В его конторе в Центральном пассаже жизнь продолжалась и после окончания рабочего дня. И здесь чувствовалась атмосфера революционных преобразований молодой Страны Советов. Это было просторное меблированное помещение с окном во всю стену. В течение дня оно превращалось то в адвокатскую контору, то в редакцию «Дава», то в жилую комнату, то в зал собраний, а потом в спальню. В нем стояла простая секционная мебель. Когда Клементис оборудовал свою контору, мы отнеслись к этому как к своему кровному делу. Его клиентами по большей части были коммунисты, которых он защищал на судебных процессах бесплатно и часто на свои же деньги покупал гербовые марки для их документов.
Клементис был среднего роста, широкоплечий, мужественного, спортивного склада. Он любил ходить на лыжах и, сколько я его помню, никогда не болел. Но как-то перед началом зимы он стал жаловаться на головные боли, которые беспокоили его все чаще и чаще. Он решил покончить с ними раз и навсегда и лег в больницу.
Я навестил его там вскоре после операции — оказалось, головные боли были следствием старого, незалеченного воспаления лобной пазухи, которое он схватил, катаясь на лыжах во время сильного мороза под Кралёвой голей. Клементис лежал в постели с забинтованной головой. Сквозь повязку проступала кровь. На столике высилась гора книг.
Я взглянул на него и побледнел.
— Пойди подыши минутку свежим воздухом, — понимающе усмехнулся Клементис.
Я вышел и скоро вернулся.
— Тебя усыпляли, когда оперировали? — спросил я его, показывая на бинты.
— Да брось ты! — засмеялся он.
У меня был, должно быть, довольно испуганный вид, а он этим искренне забавлялся. А потом прибавил:
— Если у тебя есть время, я продиктую тебе статью.
Клементис обещал Тайге написать для журнала «РеД»{85} что-нибудь о советской кинохронике, о новых формах репортажного фильма. Я взял бумагу и ручку.
— Ну что ж, диктуй!
Мы все любили друг друга, в нас жила неукротимая энергия. Мы были неистощимы на шутки и выдумки, умели дружить и всюду имели друзей. И потому, что главным для нас оставалось наше дело, борьба за новый мир, которому каждый из нас предан был всем своим существом, мы не могли превратиться в сектантов, замкнувшихся в узком кругу групповых интересов.
Больше, чем собственные, личные интересы, нас волновала судьба бедных, угнетенных и эксплуатируемых, мы создавали новое искусство, проникнутое духом революции.
Писать мы только учились. Нам приходилось бороться с тем, что нам мешало, что затрудняло наш рост. Каждый учился на свой страх и риск. И несмотря на взаимопонимание, в вопросах искусства были беспощадны друг к другу.
Когда в журнале «Гост»{86} я опубликовал несколько стихотворений, их разделали в пух и прах. Образность не поспевала за мыслями, метафорика, хромая на обе ноги, отставала от динамики мира. Досталось мне и за первую книжку.
Так было не только со мной.
Все мы критиковали друг друга.
Даниэль Окали обрушился на стихи Лацо Новомеского, которые показались ему совсем нереволюционными, а я из тех же соображений ругал стихи Данё Окали. В свою очередь Владо Клементис задал мне трепку за одобрительную статью о фильме «Земля поет» Карела Плицки.
И все эти баталии велись на страницах журнала, который мы издавали. На страницах «Дава».
Подшучивали мы и над Франё Кралем, который написал свой «Тернистый путь»{87} за три месяца.
А то, что Янко Поничан чуть ли не каждый месяц выдавал на-гора какую-нибудь новую рукопись, казалось нам еще более забавным.
Над Петром Илемницким мы посмеивались из-за его привязанности к деревне. Он действительно был «деревенским». В Братиславу он наезжал только как гость.
А еще нам нравилось спорить. Об искусстве и политике. В любой обстановке. В кафе и винных погребках. А больше всего в «Бооне». Там мы чувствовали себя как дома. Однако в «Бооне» велись не только умные и ученые разговоры. Мы забавлялись анекдотами либо подтрунивали друг над другом. У каждого из нас были какие-то свои, особые привычки, они-то зачастую и становились мишенью для острот и шуток, которыми мы потчевали друг друга. Поистине это была самая здоровая форма критики в собственном коллективе, выжигавшая в нас обидчивость, самодовольство и самонадеянность. А так как нам претила грубость, то критика эта никого не оскорбляла и не ранила, не подтачивала нашей дружбы.
Однако не только кафе «Боон» было нашим излюбленным местечком. Уютно чувствовали мы себя и в винных погребках на Угерской, Паненской, Ветрной, Дунайской и всюду, где мелькали лица знакомых из мира искусства.
Часто случалось, что где-то в углу кто-нибудь затягивал народную песенку, ее тотчас подхватывали и вскоре пел уже весь зал. У нас был свой репертуар. Мы пели о Яношиковых молодцах, стройных, как «алтарные свечи», потом переходили на разбойничьи вроде «Урсини Капусты», в которых милые просят своих возлюбленных-разбойников протянуть им руки, а они не могут, потому что их ведут под конвоем. Мы пели о том «широком поле, где позатерялась юнацкая доля» словацких переселенцев в Америке. Мы кощунственно корили господа бога «с высокого неба»: «Если дал ты нам зубы, то дай нам и хлеба». А потом, оставив драматические разбойничьи песни, настраивались на прекрасную, чистую лирику, какая живет только в народных песнях, где каждое слово будто умыто хрустальной, ключевой водой:
Будь вся суша бумагой,
сине море — чернилами,
все равно не запишем
то, что в сердце хранили мы[14].
Кроме отечественной литературы, мы читали в те годы много переводной — Морана, Карко, Сандрара, Силоне, Панаита Истрати, Ади, Киша, Эренбурга, Голичера, Зегерс, Дос Пассоса{88} и всю советскую литературу, от лефовцев до «попутчиков» и группы «Серапионовых братьев», читали в переводах Матезиуса, Горы, Кубки, Гаасовой и в оригинале{89}. Одно время самым близким был для нас Есенин из «Голубой Руси»{90}, его пейзажная лирика, его «Письмо к женщине», строки которого «За знамя вольности и светлого труда готов идти хоть до Ла-Манша», нами воспринимались как выражение своего собственного глубокого чувства.
Мы вовсе не были праздными завсегдатаями кафе и винных погребков. Искусство и литература объединяли нас со всем левым и прогрессивным миром. «Дав» связывал нас со Словакией, политическая и общественная судьба которой находила отклик в наших сердцах.