Максим не перебивал.
Только смотрел.
И от этого ей становилось еще тяжелее. Потому что в его молчании сейчас не было привычного холодного превосходства. Было внимание. Настоящее. Запоздалое. Ненужное пять лет назад и мучительно опасное сейчас.
Алина отвела взгляд в сторону панорамного окна.
За стеклом жил город — серый, деловой, равнодушный. Машины шли по мокрому асфальту, люди спешили куда-то по своим важным делам, и только у нее внутри вдруг открылась старая дверь, за которой до сих пор пахло болью.
Когда все начало рушиться, она не поняла это сразу.
Сначала были просто мелочи. Те самые, которыми взрослые люди обычно пренебрегают, потому что им стыдно признаться, что большое счастье иногда начинает трещать не от катастрофы, а от тихих, повторяющихся пустяков.
Максим задерживался все чаще. Не просто на работе — в каком-то новом, жестком ритме, где не было места ни для длинных разговоров за ужином, ни для случайного смеха, ни для ее привычки подходить к нему со спины и обнимать, пока он читает почту. Он не отталкивал ее. Но постепенно весь стал словно под стеклом — видимый, близкий, свой и при этом уже недосягаемый.
Тогда в его жизни и появилась Виктория Громова.
Не как любовница. Не сначала.
Как удобная, блестящая, всегда безупречно собранная женщина, которая приходила с проектами, оставалась на поздние совещания, звонила ему после полуночи, потому что “срочно”, и слишком естественно существовала рядом с ним в той части жизни, куда Алину никто не звал.
— Ты ревнуешь к работе? — спросил тогда Максим с усталой усмешкой, когда она впервые не выдержала.
Они стояли на кухне. Чайник только что вскипел, окно запотело, а у Алины в пальцах была кружка, которую она так и не успела наполнить водой.
— Я ревную не к работе, — ответила она. — Я ревную к женщине, которая звонит моему мужу в половине первого ночи.
Максим посмотрел на нее с тем самым сдержанным раздражением, от которого у нее уже тогда внутри что-то неприятно сжималось.
— Виктория ведет ключевой проект.
— Виктория слишком много позволяет себе для человека, который просто ведет проект.
— Не начинай.
Вот это “не начинай” и стало первой трещиной, которую они оба сделали вид, что не заметили.
Потом был благотворительный вечер.
Алина помнила его до деталей — не потому, что он был важным, а потому, что именно оттуда потянулась нить, за которую потом дернули так сильно, что расползлось все. Она помнила свет в огромном зале, стекло бокалов, усталую улыбку Максима и белое платье Виктории, слишком открытое, слишком уверенное, слишком заметное. Помнила, как та подошла к нему слишком близко, поправила что-то на лацкане его пиджака, как будто имела на это право. Помнила, как потом дома снимала с Максима рубашку и на воротнике уловила тот самый запах духов — сладковатый, тонкий, чужой.
— Ты серьезно будешь устраивать сцену из-за парфюма? — спросил он.
Не грубо. Почти устало. Так, будто она в этот момент была не женой, которой больно, а досадной помехой в конце длинного рабочего дня.
— Я буду устраивать сцену из-за того, что ты перестал замечать, как мне больно, — ответила она тогда.
Он промолчал.
И это молчание оказалось страшнее спора.
Максим слушал ее сейчас неподвижно. Только лицо с каждой минутой становилось жестче, а взгляд — тяжелее.
— Виктория была не причиной, — сказала Алина, возвращаясь в настоящее только затем, чтобы сразу снова провалиться в прошлое. — Она стала инструментом. Причиной было то, что ты уже тогда выбрал не верить мне, если реальность мешала твоим выводам.
Все рухнуло через две недели после того вечера.
Максим пришел домой раньше обычного. Не один. С собой он принес папку.
Алина сначала даже обрадовалась — глупо, почти по-детски. Ей показалось, что вот сейчас наконец будет разговор. Нормальный. Без спешки. Без раздражения. Без этого стекла между ними.
Но он не сел рядом. Не обнял. Не спросил, как прошел ее день.
Просто положил на стол фотографии.
Потом распечатки переписки.
Потом квитанцию из гостиницы.
— Объясни, — сказал он.
На первой фотографии была она. Выходила из кофейни с мужчиной. На второй — тот же мужчина держал ее за локоть у входа в отель. На распечатках были сообщения с очевидным, унизительно двусмысленным подтекстом. Алина узнала номер, с которого ей когда-то пару раз писал ее бывший однокурсник Артем, теперь юрист, помогавший ей с документами по одному проекту фонда. Но тексты были не те. Совсем не те.
Она смотрела на бумагу и сначала даже не понимала, что именно видит.
А потом поняла.
И похолодела.
— Это фальшивка, — сказала она.
Максим усмехнулся тогда — не весело, не зло, а как человек, которому наконец перестали морочить голову.
— Настолько плохая, что ты испугалась с первой секунды?
— Потому что это ложь!
— Правда?
Он говорил тихо. Почти ровно. Но за этим ровным голосом уже стояла решенная вина, вынесенный приговор, усталое мужское отвращение к чужой “нечестности”, с которой он, как ему казалось, только что столкнулся.
— Артем помогал мне с бумагами по фонду. В отеле мы вообще не были, там вход в бизнес-центр рядом. Фотография обрезана. Переписка смонтирована. Максим, посмотри на даты, на шрифт, на…
— Хватит.
Одно слово.
Как ножом.
— Ты правда хочешь сейчас выкручиваться до конца? — спросил он.
Алина помнила то чувство почти физически. Не злость. Не шок. А именно падение. Будто пол под ногами вдруг перестал быть твердым, и ты уже летишь вниз, а внизу ничего нет.
— Я не выкручиваюсь, — сказала она тогда. — Я говорю тебе правду.
— Поздно.
— Для чего поздно?
— Для уважения.
Эти слова она помнила слишком хорошо.
До сих пор.
В кабинете Максима пахло кофе и кожей. В прошлом — в их прежней квартире — в тот вечер пахло остывшей едой, дождем из приоткрытого окна и тем чужим парфюмом, который, как оказалось, был только началом.