Он был очень хорошим шахматистом и рассеян до анекдотичности, что, как известно, часто совмещается. Во время университетских «зачетов» он постоянно бывал объектом специального спорта, сущность которого заключалась в том, что один из студентов (обычно с хорошими познаниями) сдавал у Бугаева зачеты за своих коллег, малоопытных в математике.
Риск и пикантность заключались в том, что этот студент подряд несколько раз подходил к сидящему за столом Бугаеву, который вызывал студентов по фамилиям, и бедный профессор не замечал, что к нему подходит все один и тот же, который в довершение всего лично был знаком с Бугаевым.
Лекции его не были интересны ни с научной, ни с педагогической стороны. Он их отчитывал, как многие профессора старой формации, как неприятную повинность — в них было даже немало математических неточностей. Зато они были обильно пересыпаны анекдотами, которые математически точно повторялись из года в год.
Над этими анекдотами он хохотал преимущественно сам. Никогда он не пропускал лекций, никогда не опаздывал — зато с первым звуком звонка он, не окончив ни фразы, ни часто слова, кубарем скатывался с кафедры и устремлялся в «профессорскую», где был в безопасности от студенческих вопросов и приставаний. Общения со студентами он не признавал.
Иного типа был Лутинин, красочная фигура на университетском горизонте. Первое о нем сведение я получил, прочитав в «Московских ведомостях» в отделе казенных публикаций объявление о том, что «отставной гвардии поручик, доктор химии „гонорис кауза“ Лозаннского и Гейдельбергского университетов» потерял какие-то свои документы. Я заинтересовался странной комбинацией «отставного гвардии поручика» с «почетным доктором» двух лучших университетов Европы в одном лице. Потом выяснилось, что это еще не все «совмещения противоположностей» в нем.
Один из богатейших людей России, владетель миллионов десятин (ему принадлежала большая половина Ветлужского уезда), так что общая площадь его земель превышала площадь Черногории, — он был сторонником «Черного передела» помещичьих земель в пользу крестьян и за участие в нем был «гоним» правительством и сделался политическим эмигрантом [112].
Одно время он был другом Герцена и делал предложение его дочери, Нат. Алекс.
Герцен — но получил отказ, несмотря на симпатии к нему Герцена. Въезд в Россию ему был воспрещен, и запрет этот снят только приблизительно за год до моего поступления в университет. Тогда он был уже пожилым человеком. Наружность у него была не профессорская и не «доктора гонорис кауза», а скорее именно «отставного гвардии поручика», с густыми висячими усами и многократным подбородком. Он был весьма некрасив, так что я вполне посочувствовал Нат. Алекс. Герцен в ее нежелании выходить за него замуж. Первое от него зрительное впечатление было — «чучело».
Так его и прозвали в факультете, когда он появился на московском горизонте. Но на самом деле это был человек очень морально чистый и беззаветно преданный своей науке, один из последних могикан «шестидесятников» с их непоколебимой верой в науку и полным «тоталитарным» атеизмом, с преданностью идее романтической революции и лозунгу «земля — на ней трудящимся». Однако, насколько мне известно, из принадлежащих ему трех с половиной миллионов десятин он до своей смерти крестьянам не дал ни одной [113].
Его научные заслуги пред его наукой (термохимией) были действительно велики, хотя протекали исключительно в «измерительной» области. Он был учеником знаменитого Вертело и женился на его дочке. Говоря в своих лекциях о точнейших термохимических измерениях, Вертело не раз упоминал о том, что измерения эти можно было бы и еще уточнить, но для этого надо построить измерительные приборы из чистого золота или платины, «чего, — прибавлял он, — никто сделать не может».
А вот Лугинин взял да и сделал. Его лаборатории (в Швейцарии и в Москве) были образцом «научной роскоши». Главные калориметры были сделаны из чистой платины, а лабораторный стол был покрыт листом платины во всю ширину. Все это он завещал Московскому университету.
Широкая русская натура сказывалась и в его образе жизни. Даже в ту эпоху (рубеж века) его барственность уже была анахронизмом, особенно в университетской среде.
Приезжая в Москву, он нанимал огромный трехэтажный дом Шереметева — на углу Воздвиженки и Шереметевского переулка и жил там один, окруженный штатом прислуги, в тридцати комнатах, выезжая в университет в прокатном «фаэтоне» парой — городской собственностью он не желал обзаводиться.
Раньше чем перейти к самому забавному из чудаков-профессоров — Каблукову, упомяну вкратце об историке Церкви проф. Лебедеве. Это был не «мой» профессор — я был на другом факультете, — но мы подвизались в одном здании. Этот огромный мужчина — настоящий «соборный протодиакон» — читал в маленькой аудитории, называвшейся библиотекой. Читал он громовым голосом по тетрадке, держа ее перед собой и ею заслоняясь от студентов. Слушателей у него было очень мало — два, три; студенты-филологи установили очередь, кому быть «дежурными» на лекции. Однажды я, придя в университет, заметил странное явление: у стеклянной двери библиотеки стояли студенты и с хохотом смотрели чрез окно в аудиторию. Оказалось, что Лебедев начал читать свою лекцию, как всегда по тетрадке; было два слушателя, сначала улизнул один, потом другой, последний, воспользовавшись тем, что профессор из-за своей тетрадки не видит его, тоже ухитрился уйти незамеченным. А Лебедев все читал в пустой комнате, тем же громовым голосом — и на эту странную лекцию одинокого профессора смотрели через стеклянную дверь другие студенты, со смехом, ожидая, когда, наконец, он заметит свою покинутость… Я до сих пор не знаю — было ли это рекордом рассеянности или же это было «принципиальное выполнение профессорского долга» вне зависимости от количества слушателей. И то и другое объяснение позволяет мне зачислить Лебедева тоже в группу чудаков.
* * *
Профессор Иван Алексеевич Каблуков был в своем роде знаменитостью в Москве.
Знаменит он был не как профессор и не как ученый-химик, а в чисто обывательском плане: как человек со странным и смешным недостатком речи: он перепутывал слова, начало одного слова приставлял к концу другого так, что получалось: «палка с набалдым золоташником». Это случается и со всеми людьми, но у Каблукова это было постоянно и систематически, так что его речь приобретала характер совершенно карикатурный и неудобопонятный. Делал он это совершенно непроизвольно, очень этого своего недостатка стеснялся и от стеснения только путал еще больше. Для профессора это свойство было вовсе неудобно, но зато оно составило ему анекдотическую известность даже за пределами Москвы.
Дело доходило до того, что «на Каблукова» приглашали, как на своего рода комический аттракцион, пикантность которого усиливалась оттого, что хотя всех слушателей распирало от смеха — смеяться было неудобно: все-таки почтенный профессор, уважаемый человек, и притом еще гость. И «салон» приглашенных имел очень оригинальный вид: все сидели с красными, напряженными лицами, чтобы не потерять равновесие и не прыснуть со смеху. Когда же Каблуков выступал публично, то аудитория бывала менее благовоспитанна, не стеснялась и неожиданно награждала лектора не аплодисментами, а диким взрывом хохота.
«Перепутаница» в речениях Ивана Алексеевича сопровождалась у него еще характерным не то заиканием, не то звучным покашливанием, которое он вставлял подчас в середину слова, а также частым употреблением слова «это», которое он выговаривал «эт-та» — и употреблял в самых неожиданных случаях. Так, например, когда он «представлялся» кому-нибудь, то он всегда, тыча пальцем в живот собеседника, произносил:
— Эт-та — э-э… Каблуков.
И собеседник оставался в недоумении.
Знал я его очень близко и хорошо — он был младшим коллегой моего дяди-химика и декана факультета — А. П. Сабанеева, и у дяди моего я его постоянно встречал. С его «ораторскими» особенностями я имел случай познакомиться в интимной обстановке и в «аудиторной». Студенты к нему бывали безжалостны, и я полагаю, что чтение лекций для него было сплошной мукой, но он героически выдерживал создававшуюся смехотворную атмосферу. По-видимому, у него многое зависело от состояния нервов. Иногда он в течение целой лекции не говорил несообразностей, и специально приходившие ради них студенты (часто совершенно других факультетов) бывали разочарованы и даже недовольны, — иногда же «лапсусы» лились как из рога изобилия, так что по окончании лекции слушатели уходили с больными животами и в самом деле уставшими.