«Это обнадеживает! – подумал я и подошел к двери. – Однако надо приуспокоиться. Нельзя врываться к ней и с ходу устраивать бурную сцену встречи».
И я замер у самой двери.
«Там абсолютно тихо. Она дома? Есть ли там хоть кто-нибудь?» – спрашивал я сам себя.
Словно в ответ, послышался тихий шорох, будто просыпались мелкие угольки через решетку, затем в камине пошевелили, и кто-то заходил взад и вперед по комнате.
Я стоял как зачарованный, напряженно вслушиваясь в эти звуки, и еще более был заворожен, когда уловил тихий голос, голос человека, явно говорящего с самим собою, – так Одиночество могло бы говорить в пустыне или в стенах заброшенного дома.
В пещеру эту он один
Входил в недобрый час,
Когда во дни гонений, сын,
Господь оставил нас.
Лилась в болотах Бьюли кровь,
Он шел сюда, суров,
И вслушивался вновь и вновь
В полночный вой ветров.
Ибо по кряжу Шевиот
Коварный враг бродил,
И смертоносных стрел полет
Тьму ночи бередил[225].
Я различил слова старинной шотландской баллады. Вскоре, однако, баллада оборвалась, последовала пауза; затем было продекламировано другое стихотворение, уже по-французски, совсем иного содержания и стиля.
Вначале робкий интерес,
Потом к основам путь,
А после вдумчивый прогресс,
Проникновенье в суть.
Потом же – никаких преград,
Мне только в радость труд;
Иссякли силы? Слово, взгляд
Мне их сполна вернут.
Из всех своих учеников
Он выделил меня:
Он лишь со мною столь суров
И учит, лишь браня.
За лень и небреженье он
Легко прощает всех,
И только мне одной вменен
В вину любой огрех.
Их заблуждения – пустяк,
Пусть бродят, где хотят,
Но всякий мой неверный шаг
Его ввергает в ад.
За соседней дверью послышался какой-то шум, и, чтобы меня не застигнули подслушивающим в коридоре, я поспешно постучал к Фрэнсис, вошел – и предстал прямо перед ней. Фрэнсис медленно ходила по комнате, и занятие это вмиг было прервано моим неожиданным вторжением.
С нею были лишь сумерки и мирное рыжеватое пламя; с этими своими союзниками, Светом и Тьмой, Фрэнсис и говорила стихами, когда я вошел. В первых строфах, в которых я узнал балладу Вальтера Скотта, звучала речь далекая, чуждая ее сердцу, как эхо шотландских гор; во втором же словно говорила сама ее душа.
Фрэнсис казалась грустной, сосредоточенной на какой-то одной мысли; она устремила на меня взгляд, в котором не было и тени улыбки, – взгляд, только вернувшийся из мира отвлеченности, только расставшийся с грезами. Каким милым было ее простое платье, как аккуратно и гладко убраны темные волосы, как уютно и чисто было в ее маленькой тихой комнате!
Но к чему – с этим ее задумчивым взором, с надеждой только на собственные силы, со склонностью к размышлениям и творческому поэтическому подъему, – к чему ей любовь? «Ни к чему, – словно отвечал ее печальный, мягкий взгляд. – Я должна взращивать в себе силу духа и дорожить поэзией: первая явится мне поддержкой, а вторая – утешением в этом мире. Нежные чувства человеческие не расцветают во мне, как не вспыхивают и человеческие страсти».
Подобные мысли посещают порою некоторых женщин. Фрэнсис, будь она и в самом деле так одинока, как ей это казалось, едва ли особенно отличалась бы от тысяч представительниц своего пола. Посмотрите на целую породу строгих и правильных старых дев – породу, многими презираемую; с самых молодых лет они пичкают себя правилами воздержанности и безропотной покорности судьбе. Многие из них буквально костенеют на столь строгой диете; постоянный контроль и подавление собственных мыслей и чувств со временем сводит на нет всю нежность и мягкость, заложенную в них природой, и умирают эти особы истинными образчиками аскетизма, словно сооруженными из костей, обтянутых пергаментом. Анатомы вам сообщат, что в иссохшем теле старой девы обнаружено было сердце – точно такое же, как у любой жизнерадостной супруги или счастливой матери. Возможно ли сие? Сказать по правде, не знаю, но весьма склонен в этом усомниться.
Итак, я вошел, пожелал Фрэнсис доброго вечера и сел. Возможно, с того стула, который я себе выбрал, она только недавно поднялась – стоял он возле маленького столика, где лежали бумаги и раскрытая книга. Трудно сказать, узнала ли меня Фрэнсис в первый момент, во всяком случае, теперь-то уж узнала точно – поздоровалась она со мною мягко и почтительно.
Она не выказала ни малейшего удивления, я же был, как всегда, хладнокровен. Мы встретились так, как всегда встречались прежде – как учитель и ученица, не более того. Я принялся перебирать бумаги; Фрэнсис – внимательная и услужливая хозяйка – принесла из соседней комнатки свечи, зажгла и установила поближе ко мне; затем она задернула штору на окне и, добавив немного дров в камин, и без того яркий, подставила к столику второй стул и села справа от меня.
Первый листок в стопке содержал перевод некоего очень мрачного французского автора на английский, вторым был листок со стихами, за который я тут же и взялся. Фрэнсис чуть приподнялась, порываясь забрать у меня захваченную добычу и говоря, что ничего интересного там нет – так, мол, черновик стишков. Я оказал решительное сопротивление, перед которым, я был уверен, она отступит; однако вопреки ожиданиям пальцы ее цепко ухватились за листок, и я едва его не лишился. Но стоило мне только коснуться ее пальцев, как Фрэнсис отпустила листок и отдернула руку, моя же рука охотно последовала бы за ее, однако я сдержал этот порыв.
На первой страничке моего трофея были строки, которые мне довелось уже услышать из-за двери; продолжение являло собою не то, что почерпнул автор из собственной жизни, но что родилось в его воображении, отчасти навеянное пережитым.
Когда терзал меня недуг,
Он злился, не таясь,
Ведь он над ученицей вдруг
Свою утратил власть.
Но вот, поняв, в какой раздор
Пришли мой дух и плоть,
Он произнес, потупив взор:
«Спаси ее, Господь!»
Его рука в мою легла,
И был то дивный сон,
А я ответить не могла,