– Надеюсь, дорогая, ты умеешь ездить верхом? – сказала миссис Лэкерстин.
– О, конечно! Я столько раз это делала дома.
Она каталась верхом не больше десятка раз, в шестнадцать лет. Но это не имело значения, она как-нибудь справится! Она бы и тигра оседлала, только бы Верралл был рядом.
Когда джодпуры были наконец перешиты, и Элизабет примерила их, миссис Лэкерстин издала вздох восхищения. Элизабет в джодпурах смотрелась шикарно, просто шикарно! Подумать только, что всего через день-другой им придется отбыть в лагерь на несколько недель, а то и месяцев, оставив Чаутаду и этого ЗАВИДНЕЙШЕГО молодого человека! Какая досада! Когда они собрались идти наверх, миссис Лэкерстин остановилась перед дверью. Она решилась на великую и ужасную жертву. Взяв Элизабет за плечи, она поцеловала ее с таким жаром, какого та совсем не ожидала от нее.
– Дорогая моя, будет так некстати, если ты сейчас уедешь из Чаутады!
– Согласна с вами.
– Тогда вот что, дорогая. Мы не поедем в эти поганые джунгли! Твой дядя поедет один. А мы с тобой останемся в Чаутаде.
19
Жара становилась все нестерпимей. Апрель почти миновал, но на дождь не стоило рассчитывать еще недели три, а то и пять. Даже прекрасные скоротечные рассветы портило предчувствие долгих, слепящих часов, когда разболится голова, а лучи будут бить по глазам из каждой щели, склеивая веки и клоня в беспокойный сон. Всем без исключения – и азиатам, и европейцам – приходилось бороться со сном в течение дня; тогда как по ночам, лежа в мокрой от пота постели и слыша собачий вой, никто не мог спать. Москиты в клубе до того всех заели, что европейцы жгли несметное количество ароматических палочек, а женщины сидели, обернув ноги наволочками. Впрочем, Верраллу с Элизабет жара была нипочем. Их выручала не только молодость и отменное здоровье; Верралл был убежденным стоиком, а Элизабет – счастлива, как никогда.
Клуб в те дни гудел от перебранок и потасовок. Верралл всех выводил из себя. Он завел обычай приходить по вечерам на час-другой, в упор не замечая остальных и отказываясь от спиртного, а на любые попытки втянуть его в разговор отвечал хмуро и односложно. Он садился в кресло под опахалом, куда раньше не смел сесть никто, кроме миссис Лэкерстин, и читал газеты по своему вкусу, пока не появлялась Элизабет, после чего он танцевал с ней и разговаривал еще пару часов, а затем отчаливал, не сказав ни слова остальным. Мистер Лэкерстин тем временем был предоставлен в лагере сам себе и, по слухам, дошедшим до Чаутады, скрашивал одиночество в компании бирманок.
Почти каждый вечер Элизабет с Верраллом катались верхом. По утрам Верралл, проведя смотр, практиковался в поло, но вечера он решил, так уж и быть, посвятить Элизабет. В седле она держалась так же непринужденно, как и стреляла; у нее даже хватило духу сказать Верраллу, что дома она «охотилась весьма часто». Он сразу понял, что она лжет, но решил, что наездница она и вправду неплохая.
Обычно они выбирались по красной дороге в джунгли, переходили вброд ручей у большого пинкадо, покрытого орхидеями, и пускали пони в галоп по узкой и пыльной проселочной дороге. В джунглях было ужасно душно, а где-то вдалеке слышались раскаты грома, не сулившие дождя. Вокруг пони сновали маленькие ласточки, ловя мух, поднимавшихся из-под копыт. Элизабет была на гнедом пони, Верралл – на белом. На обратном пути они вели вспотевших пони в поводу, так близко друг к другу, что их колени порой соприкасались, и говорили. Верралл, когда хотел (а с Элизабет он хотел), умел оставить свою заносчивость и говорить вполне любезно.
До чего же приятно было скакать бок о бок верхом! Скакать верхом и говорить о лошадях: о конной полиции и скачках, о поло и охоте на кабана с копьем! Даже если бы у Элизабет не было других поводов любить Верралла, она бы полюбила его уже за то, что он приобщил ее к миру лошадей. При каждой встрече она вынуждала его говорить о лошадях, как вынуждала Флори говорить об охоте. Однако Верралл был не мастер вести разговоры. Максимум, на что он был способен, это выдать несколько отрывистых, грубоватых предложений о поло и охоте на кабана и перечислить индийские станции и названия полков. Тем не менее то немногое, что он говорил, вызывало у Элизабет такой душевный подъем, какого никогда не вызывали разговоры с Флори. Один вид Верралла в седле был красноречивей любых слов. Он воплощал в себе всадника и солдата. В его загорелом лице и крепкой, стройной фигуре Элизабет виделась вся романтика, все блестящее щегольство кавалериста. Ей виделся северо-западный фронтир и кавалерийский клуб, виделись площадки поло и выметенные дворы казарм, и эскадроны смуглых всадников, скачущих галопом, с длинными копьями наготове и полощущимися концами тюрбанов; ей слышались горны и стрекот шпор, и полковые оркестры, играющие перед столовой, пока офицеры сидят за ужином в своей строгой, величественной форме. Какое великолепие внушал ей этот мир кавалерии, какое великолепие! И это был ее мир, она сама была частью его, плоть от плоти этого мира. Все те дни она жила лошадьми – они занимали все ее мысли и мечты, почти наравне с Верраллом. Пришло время, когда она не только стала рассказывать небылицы о том, как «охотилась весьма часто», но и сама была готова в них поверить.
Во всех отношениях Элизабет прекрасно ладила с Верраллом. Он никогда не утомлял ее и не раздражал, в отличие от Флори. (Надо заметить, что она успела почти забыть Флори, а когда вспоминала о нем, первое, что приходило ей на ум, было его родимое пятно.) Их с Верраллом сплачивало и то, что он даже больше, чем она, презирал всякую «высоколобость». Как-то раз он ей сказал, что не читал ни единой книги с восемнадцати лет, он просто-напросто «терпеть не мог» книг; «не считая, конечно, спортивных фельетонов и всякого такого». Вечером после третьей или четвертой совместной прогулки верхом они стояли, прощаясь, у ворот Лэкерстинов. Верралл успешно отклонял все приглашения миссис Лэкерстин на совместные трапезы; его нога еще не ступала в дом Лэкерстинов, и он не имел такого намерения. Когда конюх взял у Элизабет пони, Верралл сказал:
– Вот что я скажу. Когда поедем в другой раз, вы сядете на Белинду. А я – на каштанового. Думаю, вы достаточно хорошая всадница, чтобы справиться с Белиндой и не порвать ей удилами рот.
Белинда была арабкой. Верралл владел ей два года и за все это время никому еще не давал оседлать ее, даже конюху. Позволить такое кому-либо было в его представлении величайшей милостью. Элизабет хватило чуткости оценить великодушие Верралла, и она прониклась к нему благодарностью.
На следующий вечер, когда они верхом возвращались с прогулки бок о бок, Верралл обхватил одной рукой Элизабет за плечи, оторвал ее от седла – сил ему было не занимать – и прижал к себе. Выпустив уздечку, он приподнял свободной рукой лицо Элизабет; их губы встретились. После поцелуя он спустил ее на землю и сам соскользнул рядом. Они стояли, обнявшись, прижавшись друг к другу в пропотевших рубашках, и Верралл знал, что Элизабет вся в его власти.
Примерно в это же время Флори, находившийся в лагере, в двадцати милях от Чаутады, решил вернуться. Он стоял у края джунглей, на берегу пересохшего ручья, где бродил, чтобы вымотать себя, и смотрел на каких-то мелких, неведомых вьюрков, выклевывавших семена из высоких колосьев. Петушки были хромово-желтыми, а курочки походили на воробок. Не имея сил нагнуть колосья, они подлетали к ним, садились на них и склоняли к земле своим весом. Флори смотрел на птиц безразлично и почти ненавидел их за свое безразличие. С досады он распугал их, метнув в них свой дах. Если бы только Элизабет была здесь, если бы только! Все кругом – птицы, деревья, цветы, решительно все – было мертво и бессмысленно без нее. С каждым днем в нем все крепло чувство, что он потерял ее, пока оно не стало отравлять все его существование.
Он слегка углубился в джунгли, хлеща вьюнки дахом. Руки и ноги у него налились тяжестью. Он заметил дикую ваниль, стелившуюся по кусту, и склонился понюхать ее изящные, ароматные стручки. Этот аромат вселил в него чувство оцепенения и смертельной апатии. Один, один, словно остров в море жизни! Его захлестнула такая боль, что он со всей силы ударил кулаком по дереву, разбив две костяшки. Он понял, что должен вернуться в Чаутаду. Это была блажь, ведь не прошло и двух недель после их с Элизабет размолвки, а единственное, на что он мог надеяться, это что со временем она сменит гнев на милость. И все же он решил вернуться. Он не мог больше оставаться в этом глухом месте, один на один со своими мыслями среди бесконечной, бездушной растительности.