Опять послышался звук шагов. Дверь открылась. Вошел О’Брайен.
Уинстон вскочил на ноги. Шок, испытанный им при виде этого человека, был таким сильным, что он позабыл об осторожности. Впервые за многие годы он не думал о присутствии телеэкрана.
– И вы тоже у них! – воскликнул он.
– Я давным-давно у них, – ответил О’Брайен с какой-то мягкой иронией, в которой слышалось и нечто похожее на сожаление. Он сделал шаг в сторону. Из-за его спины показался широкоплечий надзиратель с длинной дубинкой в руке.
– Вы же знали это, Уинстон, – сказал О’Брайен. – Не обманывайте себя. Вы, конечно, знали – вы всегда это знали.
Да, теперь он понял, что всегда это знал. Но сейчас не было времени думать об этом. Глаза его видели лишь дубинку в руке надзирателя – по голове, по уху, по плечу, по локтю…
По локтю! Он рухнул на колени, почти парализованный болью, и схватился другой рукой за локоть. Все взорвалось вспышкой желтого света. Непостижимо, просто непостижимо, чтобы один удар мог причинить такую боль! Свет рассеялся, и он увидел, что двое смотрят на него сверху. Надзиратель смеялся над тем, как он корчится. В любом случае найден ответ на один вопрос. Никогда и ни за что на свете нельзя желать, чтобы боль усилилась. О боли можно думать лишь одно: быстрей бы она прекратилась. В мире не существует ничего худшего, чем физическая боль. Перед лицом боли нет героев, нет никаких героев, думал он снова и снова, корчась на полу и бессмысленно держась за покалеченную левую руку.
Глава 2
Он лежал на чем-то, похожем на раскладушку, только она находилась высоко над полом, и он был каким-то образом привязан к ней так, что не мог пошевелиться. Свет, казалось, стал еще ярче и бил прямо ему в лицо. О’Брайен стоял рядом и пристально смотрел на него сверху вниз. С другой стороны находился какой-то мужчина в белой куртке и со шприцем для подкожных инъекций в руке.
Даже открыв глаза, он не сразу понял, где он – осознание приходило к нему постепенно. У него сложилось впечатление, будто он оказался в этой комнате, вынырнув из совершенно иного мира, откуда-то из-под воды далеко-далеко в глубине. Он не знал, сколько времени провел внизу. С того момента, как его арестовали, он не понимал, ночь сейчас или день. Кроме того, и воспоминания не были непрерывными. Временами его сознание, даже слабое, как во сне, пропадало, а затем, после черного провала, возвращалось.
С первым ударом по локтю начался кошмар. Потом ему пришлось осознать, что все происходящее – лишь подготовка, рутинный допрос, которому подвергаются практически все заключенные. Существовал длинный список преступлений: шпионаж, саботаж и прочее, – в которых каждому следовало признаться. Признание являлось формальностью, а пытки были настоящими. Сколько раз его били, долго ли продолжалось избиение – он вспомнить не мог. Это всегда делали одновременно пять-шесть человек в черной форме. Били кулаками, иногда дубинками, порой стальными прутами, иной раз ботинками. Временами он катался по полу – не стыдясь, как животное, извиваясь в бесконечных и безнадежных попытках уклониться от пинков, получая за это еще больше ударов по ребрам, в живот, по локтям, по голеням, в пах, в мошонку, по позвоночнику у крестца. Бывало, это длилось и длилось, и самым жестоким, ужасным и невероятным ему казалось то, что надзиратели продолжают его бить, а он никак не может заставить себя потерять сознание. Временами совершенно сдавали нервы, и он начинал умолять о пощаде раньше, чем его начинали бить: одного лишь взгляда на кулак, который отводят для удара, хватало, чтобы сыпать признаниями в реальных и воображаемых преступлениях. А бывало так, что он начинал с решения ничего не признавать, и каждое слово приходилось выбивать из него вместе со стонами от боли; иной раз он малодушно шел на компромисс и говорил себе: «Я признаюсь, но не сразу. Я должен держаться, пока боль станет невыносимой. Еще три удара, еще два – и я скажу им все, что они хотят». Иногда его избивали так, что он едва ли мог стоять, и тогда его швыряли на каменный пол камеры, словно мешок с картошкой, и оставляли в покое на несколько часов, но затем вытаскивали оттуда и снова били. Случались и более длительные перерывы. Он смутно помнил их, потому что в это время он погружался в сон или пребывал в забытьи. Он помнил камеру с дощатой лежанкой, которая каким-то образом откидывалась от стены, жестяную раковину и еду, состоящую из горячей похлебки и хлеба, а иногда и кофе. Он помнил, как появился угрюмый цирюльник, который соскреб ему щетину и постриг волосы, как приходили деловитые неприятные люди в белых куртках и щупали ему пульс, проверяли рефлексы, заворачивали веки и скользили грубыми пальцами по его телу на предмет обнаружения сломанных костей; а еще они втыкали в его руку иголки, и он погружался в сон.
Побои сделались менее частыми и превратились, главным образом, в угрозу: если твои ответы не понравятся, тебя в любой момент начнут снова бить. Сейчас его допрашивали не мерзавцы в черной форме, а следователи из партийных – маленькие пухлые человечки, которых отличали суетливость в движениях и поблескивание очков; они работали с ним посменно в течение периодов, которые продолжались (ему так казалось, он не был уверен) по десять-двенадцать часов подряд. Эти следователи старались сделать так, чтобы он постоянно испытывал слабую боль, но они и не полагались более всего на боль. Они били его по щекам, крутили ему уши, дергали за волосы, заставляли стоять на одной ноге, не пускали помочиться, светили яркой лампой в лицо, пока у него не начинали слезиться глаза; однако цель их состояла просто в том, чтобы унизить его, сломать его способность к сопротивлению и здравомыслию. Их настоящим оружием был безжалостный допрос, который длился и длился, час за часом; они загоняли его в ловушки, переворачивали каждое его слово, обвиняли в постоянной лжи и в противоречиях самому себе, пока он не начинал плакать от стыда и общей нервной усталости. Иногда за один допрос он рыдал раз пять-шесть. Большую часть времени они кричали и оскорбляли его, а также при любой заминке угрожали отдать его снова надзирателям; но иной раз они вдруг меняли тон разговора, называли его товарищем, увещевали его именем Ангсоца и Большого Брата и горестно вопрошали, неужели даже сейчас он не проникся любовью к Партии и не хочет исправить то зло, которое он ей причинил. Когда нервы истрепаны многочасовым допросом, даже такое увещевание вызывает безудержные слезы. В конце концов надоедливые голоса добились большего успеха, чем ботинки и кулаки охранников. От него остался лишь рот, способный говорить, и рука, чтобы подписывать то, что от него требовали. Его беспокоило только одно: понять, какого именно признания от него хотят, и сразу же признаться, прежде чем начнутся новые издевательства. Он признался в убийстве видных партийных деятелей, в распространении подстрекательских листовок, в хищении общественных средств, в торговле военными секретами и во вредительстве всех мыслимых и немыслимых видов. Он признался, что еще в 1968 году шпионил за деньги в пользу правительства Истазии. Он признался, что верил в Бога, восхищался капитализмом и занимался сексуальными извращениями. Он признался, что убил жену, хотя знал сам и его следователи наверняка об этом знали, что она жива. Он признался, что в течение многих лет лично контактировал с Гольдштейном и являлся членом подпольной организации, в которую также входили все люди, коих он когда-либо знал. Легче всего было во всем признаться и всех оговорить. Кроме того, в определенном смысле он говорил правду. Он действительно был врагом Партии, а в глазах Партии не существует разницы между мыслями и поступками.
Он помнил кое-что из событий другого рода. Эти воспоминания в его голове не были связаны друг с другом, а скорее напоминали разрозненные картинки, окруженные полной чернотой.