В первый час своего пребывания в больнице Х, как видим, я прошел через целый ряд разнообразных и противоречивых процедур, но первоначальная интенсивность лечения была заблуждением, потому что в целом тебя здесь практически вообще не лечат – хорошо ли, дурно ли – за исключением тех случаев, когда болезнь в том или ином роде представляет врачебный интерес. В пять утра появились медсестры, разбудили пациентов и измерили им температуру, однако помыться не помогли. Если тебе хватит сил, помоешься сам, если нет – будешь зависеть от благорасположения кого-нибудь из ходячих больных. И утки, и жуткие на вид судна, которые здесь называют la casserole[168], тоже приносили сами больные. В восемь раздали завтрак, именуемый на армейский манер la soupe[169]. И это действительно был суп, жидкий овощной суп с плавающими в нем комками хлеба. Ближе к полудню пришел высокорослый, вальяжный чернобородый врач в сопровождении ассистента и следовавшей за ними по пятам стайки студентов, но нас в палате было около шестидесяти, а врачу явно предстояло обойти еще и другие палаты. У иных кроватей он не останавливался ни разу за все дни моего пребывания, хотя порой вслед ему неслись умоляющие крики. В то же время, если у тебя была болезнь из тех, с которыми студентам хотелось познакомиться поближе, тебе обеспечивалось самое пристальное, хотя и специфическое внимание. Скажем, я лично, представляя собой превосходный экземпляр человека, страдающего бронхиальной астмой, собирал порой у своей койки целую очередь молодых людей, жаждущих послушать мои легкие. Странное возникало при этом чувство – в том смысле странное, что при всем своем настойчивом стремлении овладеть профессией они, судя по всему, совершенно не воспринимали пациента как человеческую особь. Нелепое, быть может, сравнение, но, случалось, молодой студент, дождавшись своей очереди, подходил к тебе и, дрожа от возбуждения, начинал обращаться с тобой точно мальчик, получивший наконец в руки дорогую заводную игрушку. А затем – ухо за ухом, уши молодых людей, девушек, негров, прижимающиеся к твоей спине, эстафета пальцев, сосредоточенно, но неловко выстукивающих тебя, и никто, буквально никто не перекинется с тобой ни словом и не посмотрит в лицо. Как дармовой пациент в стандартной больничной одежде ты представляешь собой прежде всего наглядное пособие – я не противился, но так к этому и не привык.
По прошествии нескольких дней я оправился достаточно для того, чтобы принимать сидячее положение и рассматривать других пациентов. В палате со спертым воздухом и узкими кроватями, примыкающими одна к другой так тесно, что можно было без труда прикоснуться к руке соседа, лежали больные, страдающие от самых различных недугов, за исключением, думаю, особенно заразных. Моим соседом справа оказался маленького роста рыжеволосый сапожник, у которого одна нога была короче другой, привыкший возвещать о смерти кого-либо из пациентов (а это случалось не раз, и мой сосед всегда узнавал об очередной смерти первым) посвистыванием в мою сторону, объявлением: «Numero 43» (или какой там это был номер) и закидыванием рук за голову. Сапожник тяжелыми хворями не мучился, но на других кроватях, во всяком случае в поле моего зрения, разыгрывались серьезные трагедии, и люди испытывали чудовищные боли. На кровати, изножье которой упиралось в изножье моей, лежал, пока не умер (как это произошло, я не видел – его переложили на другую кровать), маленький, весь иссохший мужчина, страдавший не знаю уж какой именно болезнью, но вся его кожа была настолько чувствительна, что любое прикосновение, будь это даже простыня или одеяло, заставляло его кричать от боли. Хуже всего ему было, когда он мочился, что давалась ему с огромным трудом. Сестра приносила ему утку и долго стояла у кровати, посвистывая, как грумы свистят лошадям, пока наконец, мучительно выдохнув: «Je pisse», он не принимался за дело. На соседней с ним кровати лежал тот самый шатен, которому на моих глазах ставили банки, – он постоянно харкал кровавой слизью. Моим соседом слева был высокий, вялый на вид молодой человек, которому через определенные промежутки времени вводили в спину трубку и через нее из какого-то внутреннего органа выкачивали невероятное количество пенящейся жидкости. На следующей койке умирал ветеран войны 1870 года, благообразный седобородый старик, вокруг кровати которого на протяжении всего разрешенного для посещений времени сидели, точно воруны на ветках, четверо пожилых родственниц, явно деливших в уме скудное наследство. На кровати напротив, во втором от прохода ряду, лежал пожилой лысый мужчина с обвисшими усами и сильно распухшими лицом и телом, мучившийся каким-то заболеванием, вынуждавшим его почти непрерывно мочиться. Рядом с его кроватью постоянно стоял стеклянный мочеприемник. Однажды его пришли навестить жена и дочь. При их появлении обрюзгшее лицо больного вдруг осветилось радостной улыбкой, и когда дочь, миловидная девушка лет двадцати, подошла к постели, я заметил, как его ладонь медленно выползает из-под одеяла. Мне показалось, что я уже вижу последующие телодвижения: девушка опускается у кровати на колени, и старик кладет ей ладонь на голову – благословение умирающего. Но нет – он просто передал ей утку, которую она тут же опорожнила, вылив содержимое в мочеприемник.
Кроватях в десяти от меня лежал с циррозом печени Numero 57 – именно таким, кажется, был его номер. Все в палате знали его в лицо, потому что время от времени он становился наглядным пособием для занятий по медицине. Дважды в неделю, во второй половине дня, рослый, мрачного вида врач читал лекции студентам здесь, в больнице, и не раз и не два Numero 57 вывозили на чем-то вроде каталки на середину палаты, и врач задирал на нем ночную рубашку, начинал пальпировать большую мягкую опухоль на животе больного – надо полагать, в этой зоне и находилась его пораженная печень – и важно пояснял, что этот недуг – последствие алкоголизма, более всего распространенный в странах, где пьют много вина. Как правило, пациенту он не говорил ни слова, не улыбался, не кивал и вообще вел себя так, словно его здесь не было. Излагая свои мысли в манере чрезвычайно строгой и четкой, он водил ладонями по его истощенному телу, иногда переворачивая его на живот и обратно, примерно так, как женщины орудуют скалкой. Нельзя сказать, что Numero 57 имел что-то против. Он явно был больничным старожилом, привычно участвовал в лекциях в качестве наглядного пособия, а его печень давно уже ждала своего места среди экспонатов какой-нибудь кунсткамеры. Полностью равнодушный к тому, что о нем говорят, он лежал, тупо уставившись в потолок бесцветными глазами и позволяя врачу демонстрировать себя, как образец старинного фарфора. Это был мужчина лет шестидесяти, чудовищно скукожившийся. Пергаментно-бледное лицо сморщилось настолько, что размерами не превосходило кукольное.
Однажды утром мой сосед-сапожник, выдернув из-под головы подушку, разбудил меня еще до прихода медсестер. «Numero 57!» – И он воздел руки над головой. В палате было достаточно светло, чтобы различать предметы вокруг, и я увидел, что старый Numero 57 лежит, съежившись, на боку, а голова его, повернутая в мою сторону, свешивается с кровати. Он умер ночью, когда в точности, не знал никто. Подошедшие вскоре медсестры восприняли известие о его смерти безучастно и занялись своим делом. По прошествии долгого времени, часа или более, по палате, тяжело стуча деревянными башмаками, промаршировали, плечом к плечу, как солдаты, еще две сестры и накрыли тело простыней с четырьмя узлами по краям, но унесли его еще позже. При более ярком освещении я успел получше разглядеть Numero 57. Для этого даже специально повернулся на бок. Как ни странно, это был первый увиденный мной покойник-европеец. Мертвых мне видеть доводилось, но это всегда были азиаты и, как правило, жертвы насилия. Глаза Numero 57 были открыты, рот тоже, лицо искажено гримасой боли. Что произвело на меня наибольшее впечатление, так это белизна его лица. Оно и при жизни было бледным, но сейчас мало чем отличалось по цвету от простыни. Чем пристальнее я вглядывался в это крохотное сморщенное личико, тем сильнее меня поражало то, что эти отталкивающие останки, ожидающие, чтобы их увезли на каталке и бросили на холодную плиту в анатомичке, являли собой результат «естественной» смерти – того, о чем мы просим бога в молитвах. Ну вот, подумалось мне, вот что ждет и тебя через двадцать, тридцать, сорок лет: вот как умирают те, кому повезло, те, кто дожил до старости. Разумеется, жить каждому хочется, на самом деле и живешь-то только из страха смерти, но сейчас мне кажется – как казалось и тогда, – что лучше умереть насильственной смертью и не слишком старым. Толкуют об ужасах войны, но какое оружие, придуманное человеком, по жестокости своей хотя бы приближается к обычным болезням? «Естественная» смерть, почти по определению, предполагает нечто медленное, дурно пахнущее и болезненное. Но и при этом имеет значение, где умираешь – у себя дома или в общественном заведении. Взять хоть эту старую развалину, этого несчастного, который только что угас, как мигнувшая напоследок догоревшая свеча: он был настолько безразличен всем, что никто даже не подошел к его смертном одру. Это всего лишь номер, а теперь еще «объект» для скальпелей в руках студентов-медиков. Какая мерзость смерть у всех на глазах, в таком месте, как это! В больнице Х, как я уже говорил, кровати примыкали друг к другу вплотную, не разделенные ширмами. Представьте себе, например, что значит умереть, как тот человечек, что лежал в футе от меня, тот самый, что кричал от боли при прикосновении постельного белья. Рискну предположить, что его последними услышанными словами были «Je pisse!» Возможно, умирающих такие вещи не волнуют – по крайней мере таков будет стандартный комментарий; и тем не менее они часто пребывают в более или менее здравом уме до последнего или почти до последнего дня своей жизни.