Больше всего в последние десять лет мне хотелось превратить политическое высказывание в искусство. Для меня всегда отправная точка – чувство солидарности и несправедливости. Когда я сажусь писать книгу, я не говорю себе: «Сейчас я создам произведение искусства». Я пишу, потому что хочу разоблачить какую-то ложь или привлечь внимание к какому-то факту, и моя изначальная забота – быть услышанным. Но я не могу написать книгу или хотя бы большую статью в журнал без эстетической задачи. Любой, кто даст себе труд вникнуть в мои сочинения, увидит, что даже когда это откровенная пропаганда, там много такого, что профессиональный политик сочтет не относящимся к делу. Я не могу, да и не хочу совсем отказаться от того, как я глядел на мир ребенком. Пока жив и здоров, буду следить за прозаическим стилем, любить все, чем богата земля, и получать удовольствие от добротных предметов и бесполезной информации. Против природы не попрешь. Главное – совместить мои врожденные пристрастия и антипатии с публичными, неиндивидуальными действиями, к которым нас вынуждает само время.
Это не просто. Встают проблемы конструирования и языка, и по-новому встает вопрос правдивости. Позвольте мне дать лишь один пример возникшей неуклюжести. Моя книга «Памяти Каталонии» о Гражданской войне в Испании, конечно же, откровенно политическая, но она написана с некоторой отстраненностью и соблюдением формы. Я очень старался рассказать всю правду, при этом не идя против моего литературного инстинкта. В ней, помимо прочего, есть большая глава, изобилующая газетными цитатами и тому подобным и защищающая троцкистов, которых обвиняли в сотрудничестве с Франко. Ясно, что такая глава через год-другой перестанет быть интересной обычному читателю и погубит всю книгу. Критик, чье мнение я уважаю, прочел мне лекцию по этому поводу: «Зачем ты ее включил? Ты превратил потенциально хорошую книгу в журналистский опус». Он был прав, но я не мог поступить иначе. Я располагал информацией, оказавшейся в Англии для многих недоступной: оговоры невиновных людей. У меня это вызвало ярость, без которой книга просто не была бы написана.
Проблема в том или ином виде возникает опять и опять. Вопрос языка достаточно тонкий и потребовал бы слишком долгого обсуждения. Скажу лишь, что в последние годы я стараюсь писать не так ярко, построже. Как бы там ни было, по-моему, к тому моменту, когда ты освоил некий стиль письма, можно считать, что он уже устарел. «Скотский уголок»[164] – первая книга, где я осознанно постарался соединить политическую и художественную задачи в единое целое. После этого я не писал романов семь лет, но вскоре, надеюсь, кое-что получится. Наверняка это будет провал, всякая книга обречена на провал, но по крайней мере я себе ясно представляю, что хочу написать.
Просмотрев последнюю пару страниц, я вижу, что дело выглядит так, будто мои мотивы как писателя направлены исключительно на общественное восприятие. Мне не хотелось бы оставить у вас такое впечатление. Все писатели тщеславны, эгоистичны и ленивы, а в основе всего лежит загадка. Написание книги – ужасная, изнурительная борьба, вроде затяжной мучительной болезни. Не стоит за такое браться, если ты не одержим демоном, столь же неотвязным, сколь и непостижимым. Насколько можно судить, демон этот, проще говоря, инстинкт, заставляющий ребенка требовать к себе внимания. Но правда и то, что невозможно написать что-то стоящее, если ты постоянно не пытаешься спрятать подальше свою персону. Хорошая проза – это оконное стекло. Я не могу с уверенностью сказать, какой из моих мотивов сильнее, но знаю, какие из них достойны, чтобы за ними следовать. Оглядываясь на сделанное, я вижу, что, когда у меня не было политической задачи, я неизбежно писал нечто безжизненное, расплачиваясь витиеватыми пассажами, пустыми фразами и виньетками, – короче, подлогом.
«Gangrel», (№ 4, лето) 1946
Как умирают бедные
В 1929 году я несколько недель пролежал в больнице Х, в Пятнадцатом округе Парижа[165]. Для начала меня, как водится, подвергли допросу третьей степени в регистратуре, где я, право, минут двадцать отвечал на разные вопросы, и лишь потом позволили пройти внутрь. Если вам приходилось когда-либо заполнять формуляры в любой из латинских стран, вы представляете себе, что это были за вопросы. В течение нескольких дней до того я пребывал в таком состоянии, что никак не мог соотнести показатели градусника по Реомюру с градусником по Фаренгейту, однако же знал, что температура у меня колеблется в районе ста трех градусов[166], так что к концу допроса на ногах мне стало держаться трудновато. За моей спиной в ожидании таких же вопросов выстроилась небольшая очередь унылых пациентов с цветными узелками из платков в руках.
За допросом последовала помывка – обязательная процедура для вновь прибывших, точно так же как в тюрьме или в работном доме. Одежду у меня забрали, и после того как я, весь дрожа, просидел несколько минут в ванне с теплой водой, едва доходившей мне до колен, выдали льняную ночную рубашку, короткий синий фланелевый халат – тапочек не было, не нашлось, как мне объяснили, моего размера – и вывели на свежий воздух. Дело происходило в феврале, вечером, а у меня была пневмония[167]. Палата, куда мы направлялись, находилась в двухстах ярдах, и, чтобы дойти до нее, предстояло пересечь весь больничный двор. Кто-то шедший впереди меня с фонарем оступился. Гравиевая дорожка была покрыта наледью, ветер наматывал полы рубахи на голые икры. Войдя внутрь, я испытал странное ощущение, будто все здесь мне знакомо; откуда оно взялось, стало ясно позднее, ночью. Палата представляла собой вытянутое, с довольно низким потолком, скудно освещенное, наполненное гулом голосов помещение с кроватями в три ряда, на удивление близко расположенными друг к другу. Гнилостный, отдающий смрадом человеческих экскрементов воздух был в то же время слегка сладковат. Ложась, я увидел почти напротив себя невысокого, с покатыми плечами шатена, сидевшего полуобнаженным на кровати, в то время как доктор и студент-практикант производили над ним какие-то непонятные манипуляции. Сначала доктор извлек из своего черного чемоданчика с десяток стаканчиков, похожих на винные бокалы, затем практикант, чтобы вытеснить воздух, последовательно совал в каждый горящую спичку, далее стаканчик приставляли к спине или к груди мужчины, и благодаря образовавшемуся внутри вакууму стаканчик присасывался, оставляя на коже огромные желтые волдыри. Лишь какое-то время спустя я сообразил, что происходит: больному ставят банки; про такой способ лечения можно прочесть в старых учебниках по медицине, но я-то доныне смутно полагал, что он применяется только по отношению к лошадям.
На холоде температура у меня, наверное, снизилась, и я наблюдал за этой варварской процедурой несколько отрешенно и даже с известной долей зрительского интереса. Но уже в следующий момент доктор и студент подошли ко мне, рывком посадили и, не говоря ни слова, принялась лепить те же самые банки – даже не подумав их стерилизовать – на меня. Несколько жалких попыток сопротивления встретили такой же отклик, как если бы протест исходил от животного. Совершенно бесстрастная манера, с какой эти двое обрабатывали меня, производила сильное впечатление. В общей больничной палате я оказался впервые, как и не имел прежде опыта общения с врачами, которые работают молча, или, иначе говоря, не обращают на тебя как на человека ни малейшего внимания. В данном случае они просто поставили шесть банок, после чего сделали насечки на образовавшихся пузырях и повторили процедуру. Каждая банка высасывала чайную ложку черной крови. Вновь ложась на койку, униженный, испытывающий омерзение, напуганный тем, что со мной сделали, я рассчитывал, что хотя бы теперь меня оставят в покое. Но нет. Предстояла очередная процедура – горчичники – судя по всему, такая же рутинная, как горячая ванна. Две подошедшие к моей кровати медсестры в несвежих халатах уже держали горчичники наготове и облепили ими мою спину плотно, словно смирительной рубашкой; тем временем несколько человек, расхаживавших по палате в рубашках и брюках, начали собираться вокруг моей койки, улыбаясь то ли насмешливо, то ли сочувственно. Потом я узнал, что созерцание процедуры постановки горчичников является любимым времяпрепровождением пациентов. Обычно этими штуковинами больного обклеивают на четверть часа, и, конечно же, зрелище это довольно забавное, если ты сам не находишься внутри горчичной корки. Первые пять минут испытываешь свирепую боль, но тебе кажется, что стерпишь. На протяжении следующих пяти минут ощущение того, что вытерпеть это можно, покидает тебя, но сделать ты ничего не можешь, потому что горчичники прилеплены к спине. Для зрителей это самый захватывающий момент. А в последние пять минут наступает нечто вроде оцепенения. Сняв горчичники, сестры сунули мне под голову водонепроницаемую подушку, набитую льдом, после чего меня оставили-таки в покое. Спать я не спал, и, насколько мне помнится, это была единственная ночь в моей жизни – я имею в виду ночь, проведенную в постели, – когда мне вообще не удалось заснуть ни на минуту.