Слева, выше по склону, чьё-то человеческое «тьфу» сорвалось с губ так ясно, будто сказано было у самого уха, и сразу за ним прозвучал короткий свист — уверенный, привычный, как у того, кто знает, что его услышат те, кто нужен. Свисту ответили три щелчка из глубины здания, и этот ответ был спокойным, без спешки, как будничная команда; Артём прижался к стене, позволил дыханию уйти в живот, чтобы не шумели ноздри, и понял, что «пастухи» где-то рядом и что сегодня они ведут не просто стаю, а ведут её вдоль набережной, потому что здесь удобно ловить шаг — бетон любит чужие ноги.
Он видел в просвете между плитами, как по верхним галереям медленно движутся тени: не силуэты целиком, а смещения воздуха, те самые, что выдают поворот голов и короткие паузы перед щелчком. Путь вверх к кварталам оставался возможным, но каждая ступенька теперь стоила не только сил, но и удачи, и он выбрал меньшее зло: проскочить вдоль фасада до пролома между башнями, пройти через вбитый сугробом двор, нырнуть в тоннель под пандусом и оттуда — в тень двух жилых домов, где всегда тише, потому что снег там лежит толще. Он прикинул время на вдох и на шаги, дождался, когда с верхней галереи уйдёт последнее заметное смещение, и пошёл — не быстро и не медленно, а ровно так, как люди ходят в снежных снах, когда тело слушает землю лучше, чем уши слушают воздух.
До пролома оставалось двадцать шагов, когда ветер снова нашёл себе игрушку: кусок ржавой вывески, прижатой к фасаду, надорвался и начал биться о железо с глухим, тяжёлым ритмом, и каждый удар катился по пустым этажам, как барабанный бой перед шествием; на третий удар из глубины башни поднялась волна щелчков, и она была уже не размеренной, а резкой, как если бы кто-то наконец показал направление. Артём зажал ремень на груди, чтобы пряжка не прыгнула, и в три длинных, тихих шага добрался до пролома, чувствуя, как по камню, к которому прижаты его ладони, идёт дрожь — не ветровая, не от вывески, а от многих ног, которые разом решили двигаться.
Он проскользнул в двор между башнями, где снег лежал не движением, а толщей, как слой в старой книге, которую никто не переворачивал; здесь было тише, но тишина казалась неправильной, как пауза в середине слова. На правой стене, под обледеневшей лестницей, он заметил вновь тот знак — три короткие линии, две параллельно, третья поперёк, — и свежий срез инея блестел так, будто его сделали час назад; рядом в снег вдавлены были две ровные дорожки от волокуши. Он понял, что «пастухи» ведут стаю через двор и вдоль его маршрута, и что малейший неправильный звук превратит дорогу домой в короткий тупик.
Он поднял глаза: над ним, в прямоугольнике неба между башнями, серый день стал темнее, как бывает перед короткой белой бурей, и ветер вдруг затих, будто собирая в лёгкие весь воздух, который потом отдаст одним толчком. В эту тишину упала со стороны набережной тяжелая панель, ударила по настилу так, что по кварталу прокатился низкий, вязкий гул, и из недр башни, сразу из нескольких отверстий, ответили десятки щелчков — слишком слаженно, чтобы это был просто шум. Артём понял, что следующий звук определит, кого они найдут первым — «пастухов» на галерее или человека внизу, который застрял между снегом и железом, — и сделал единственное, что мог: нырнул под лестницу, прижал к груди куклу, упёр копьё древком в снег, чтобы оно не дрожало, и задержал дыхание на столько, на сколько хватит возраста.
Сверху, с галереи, донёсся короткий, режущий воздух свист — чужой и уверенный, как плеть; вслед за ним, с трёх сторон разом, пошли быстрые щелчки, и двор, который секунду назад был всего лишь белым прямоугольником, зазвучал как коробка, в которую бросили горсть камней. Он понял, что сейчас сделают ход не они, а те, кто умеет сводить людей и стаю, и что любая мелочь — сосулька, выдох, сдвинутый камушек — станет ответом. Он прижался щекой к холодной ступени и, не смыкая глаз, посмотрел туда, где в снегу, в десяти шагах, темнел низкий пролаз под пандусом, — единственный проход к тихим дворам, за которыми начиналась его старая улица.
Он вышел к своей улице так, будто подошёл к реке, которую знал в молодости и давно не видел, и понял, что каждый дом здесь стал берегом, а каждый пролёт окна — лункой на чёрном льду, и если смотреть слишком долго, провалишься в собственную память, из которой уже не вернёшься. Метель вполголоса тёрлась о фасады и, как кошка, обходила углы, оставляя на кирпиче мелкие белые царапины; ветер нёс с крыши тяжёлые хлопья, и они падали не сверху, а словно с боков, собирая из воздуха плотные шторы, через которые можно протиснуться только на вдохе, и на выдохе сразу забыть, где была тропа. Он держался стен, потому что стены глушат шаг и держат тело, а тело сейчас было нужнее памяти; у калитки старого двора он остановился, проверил бинты на обуви, подтянул ремни, чтобы пряжки молчали, и только потом пошёл дальше — мимо почерневших берёз, мимо скрипучей таблички с цифрами, которые больше не звали ни к кому.
Подъезд его дома был как рот, в который сломали зубы: створки двери вывелись и торчали, одна — в снег, другая — в пустоту, пружина свисала ржавой кишкой, на ступенях налип ледяной нагар. Он остановился под козырьком, прислушался к тишине, и тишина оказалась не пустой — где-то в глубине, в пролёте, скребло железо, а ещё дальше кто-то коротко хмыкнул, и хмыканье было не от холода, а от терпения, которое скоро кончится. Он понял — не одни, и понял — не случайные, потому что в снегу у стены лежали две длинные полосы, как от волокуши, и рядом виднелись следы, в которых пятка всегда вдавлена сильнее носка: так идут те, кто тащит, кто возвращается с грузом, кто знает дорогу и сам себе хозяин.
Первого он увидел раньше, чем тот решился поднять голову: серый силуэт на лестнице, плечи широкие, куртка блестит коркой, в правой руке — короткий лом, в левой — петля ремня, на шапке торчит ледяной гвоздь. Второй стоял у почтовых ящиков и ковырял железом чью-то старую дверцу, как будто из неё ещё можно было выковырять жизнь; у него на поясе висел резак, нож с узким жалом, которое любит находить щели, а глаза были застеклены тем блеском, который не исчезает даже в темноте, потому что это не свет, а голод. Они не удивились, когда он вошёл, а только повернули головы, как поворачивают их люди, привыкшие, что любая встреча — это делёж.
— Здорово, дед, — сказал тот, что с ломом, и голос у него был не злой и не добрый, а жующий, как у человека, который давно разговаривает с едой прежде, чем её съесть. — Потеплеем за твой счёт.
Он не ответил, потому что любой ответ — это движение воздуха, а воздух здесь был мелким и острым, и любое лишнее слово становилось зерном для чужого слуха. Он поставил копьё чуть вперёд, так, чтобы древко легло в руку, а лезвие топора почувствовало ладонь, и эта простая проверка вернула в тело ту ясность, которую теряешь, когда видишь свой дом и понимаешь, что в нём теперь живут другие.
Первый пошёл без крика, коротко и от плеча, как бьют тех, кто ниже ростом; лом шёл дугой, тяжёлой, но ленивой, потому что он был уверен в весе железа и в том, что старость всегда отступает. Артём шагнул влево, и шаг этот был настолько мал, что не должен был иметь значения, однако он решал траекторию, и лом, вместо того чтобы развернуть ему ключицу, облизал по воздуху куртку, задел ремень и попал в косяк, где металл встретил дерево и отдал короткий глухой звук, который побежал по лестнице вниз, как мышь, которую никто не поймал. Он ударил топором не по руке, а по лому, и удар был не сильнее того, что выдерживает доска, но хватило, чтобы железо выскочило из пальцев, и рука осталась пустой, раскрытой ладонью к холоду.
Второй не промахнулся бы, если бы жизнь была честной, но жизнь в таких местах любит те, кто терпит; он прыгнул ближе, резак пошёл узкой дугой, и эта дуга искала его бок, потому что в бок мягко, туда легче войти, чем в грудь. Артём ушёл корпуса на пол-шага, но поздно, и жало нашло под рёбрами узкую тропинку, по которой течёт тепло, и в эту тропинку чужая рука вошла с хриплым шипением, как если бы нож пил воду. Мир качнулся, и он услышал не боль, а звук — глухой, домашний, как когда в кухне падает крышка от старой кастрюли, — а потом вернулась тяжесть, и вместе с ней злость, та старая, ржавая злость, которая хранится в теле на чёрный день, когда у тебя забирают то, что ты не готов отдавать.