* * *
До леса остается еще километра три по полю, когда начинается поземка и мягкий мокрый снег, который до того медленно кружился в воздухе и не падал, превращается в колючую ледяную крупу, летящую с истребительной скоростью. Слушая, как монотонно стучит эта крупа по толстой непродуваемой ткани твоего капюшона, под которым и шапка, и подшлемник, в голове, которая под капюшоном, шапкой и подшлемником, вдруг из ниоткуда возникает ощущение уюта. Кажется, что если бы сбоку капюшона, где‑нибудь в районе уха, торчала небольшая труба, толщиной пальца в два или три, а из нее бы поднимался к небу дымок, а во рту лежал бы кусок кулебяки с белыми грибами, гречневой кашей, рублеными яйцами и луком, да все это было бы смочено преогромным глотком горячего сладкого чаю или домашней клюквенной настойки… И тут собака, постоянно вертящаяся, как юла, между лыжами, палками и тобой, неожиданно прыгает прямо тебе на грудь, валит в снег и с радостным визгом пытается лизнуть в лицо. Учуяла, стало быть, кулебяку…
* * *
В конце января, когда хвойные иголки в количестве двух или трех можно найти только под подушкой или в носках, новый год выходит тебе навстречу. Не тот, искрящийся снежинками новый год, который с друзьями, шампанским, фейерверками, салатом оливье и следами невесть откуда взявшейся помады на новом итальянском галстуке в горошек ты встречал за большим праздничным столом, а тот, который с черной соленой кашей на обледеневшем тротуаре по дороге на работу, новым начальником, к которому еще надо приноравливаться, переполненным вагоном метро, заиндевевшим окном троллейбуса, новой квартплатой и новыми зубами, на которые где‑то надо срочно занять денег. Новый год, с которым ты остался один на один…
Впрочем, все это в городе. В деревне нет никакого нового года, а есть лишь продолжение старого. Деревенское время, в отличие от городского, не разноцветные обрывки из разных мест, понадерганные и связанные узелками новогоднего шоу по телевизору, а бесконечная, низачтонеразрывная нить, на которой, как на елочной гирлянде, висит все – и валенки, сохнущие у печки, и сама печка, и мокрые, насквозь обледенелые детские рукавички, и летние ситцевые сарафаны, и зимние овчинные тулупы, и засыпанная снегом собачья будка, и собака вместе с ее брехней, и две сороки на крыше сарая, и стог сена, и сугроб, и дом с трубой, и дым из трубы, и крестины, и именины, и поминки, и сто пятьдесят без всякого повода, и даже сверчок, который теперь трещит в ласковом тепле нагретой печки, а летом звенел кузнечиком и следующей зимой снова будет сверчком.
* * *
Чем деревенская бессонница отличается от городской? В городе лежишь, лежишь… и лежишь, а в деревне, особенно зимой, можно встать и пойти к остывающей печке, открыть заслонку, поворошить кочергой подернутые пеплом угли, подложить дров, подождать, пока они разгорятся, покурить, послушать запечного сверчка, поговорить с ним, поспорить и даже поругаться, помахать руками, разгоняя табачный дым, открыть форточку прямо в лунный свет и жемчужный сверкающий Млечный Путь, закрыть форточку, замести подальше за печку задутые колючим ветром через форточку на пол холодные зимние звезды, разбудить почти уснувшего сверчка и повторить ему, что он все равно не прав, открыть дверь на холодную веранду, постучать указательным пальцем по клетке с чутко дремлющим чижиком, сказать ему ну спи, спи, поскрипеть полами на кухне, вернуться в спальню, лечь в постель, укрыться своей частью одеяла, пробормотать жене, что звенела рюмка, в которую мы обычно капаем валокордин от бессонницы, а вовсе не та, про которую она подумала, закрыть глаза, посмотреть на стадо вновь прибывших, еще не пересчитанных овец, ужаснуться, открыть глаза, встать и снова пойти к печке, выгрести из‑за ее угла заметенные, чуть оплывшие от тепла звезды и смотреть не отрываясь, как они переливаются алмазными, голубыми и зелеными гранями, как подмигивают двойные и как своим упрямым мертвым лучом светит прямо тебе в глаз крошечный белый карлик.
* * *
Провинция справляет Рождество. На самом деле до Рождества еще почти месяц, но на площади перед дворцом наместника, у подножия чугунного памятника вождю мирового пролетариата уже открылась рождественская ярмарка. Еще вчера, увязая по щиколотку в серой соленой каше подтаявшего снега, звонко роняя железные трубы, оглушительно хлопая на сыром холодном ветру разноцветными полотнищами и стуча друг другу молотками по пальцам, рабочие монтировали эстраду, а уже сегодня на ней выступает художественная самодеятельность – двое мужчин в казакинах, военных фуражках и с балалайками в руках, багровея от натуги, пляшут вприсядку. Позади мужчин стоят женщины в красных сарафанах и цветастых шалях поверх серых пуховых платков, детишки, наряженные скоморохами, и Баба‑яга с метлой. Поют какую‑то народную песню, притоптывают ногами, а Баба‑яга совершает метлой воздухоплавательные движения. Чуть поодаль от Бабы-яги стоит дородный наместник в черном кожаном пальто с меховым воротником, на который выложены все три наместниковых подбородка. Рядом с наместником свита, состоящая из одной тощей женщины в пуховике, одной толстой женщины в каракулевом полушубке с большим количеством суетливых рук и еще большим количеством пухлых, в перетяжках золотых колец, пальцев, одного мужчины с хитрожопым выражением лица и еще двух мужчин без всякого выражения лиц.
Перед сценой стоят несколько мамаш с колясками, в которых лежат и упревают наряженные полярниками младенцы. За мамашами переминается с ноги на ногу старший лейтенант полиции женского полу и время от времени зевает в кулак таких размеров, что и майор позавидовал бы. За широкой спиной старшего лейтенанта расставлены полукругом торговые палатки, привезенные с городского рынка. Торгуют в них впавшими в зимнюю спячку беляшами, медом, сувенирными лаптями, мороженой клюквой, валенками с нашитой на голенища эмблемой автомобилей БМВ и пловом из большого дымящегося котла.
В углу площади устроен небольшой Рождественский вертеп. Фигурки в нем деревянные, раскрашенные яркими красками и в одеждах из разноцветных тканей. У Иосифа большая окладистая борода, искусно связанная из множества веревочек с узелками и придающая ему сходство с древним шумером из школьного учебника по истории. У вертепа стоят двое: молодая женщина и ее сын лет восьми. Женщина объясняет, кто есть кто в этом вертепе:
– Вот мать Мария, вот ее муж Иосиф, вот младенец Иисус…
– А это кто? – спрашивает ребенок, показывая пальцем на трех немолодых мужчин в затейливых головных уборах.
– Это, сынок, халвы, – отвечает мать.
* * *
Зимний уют уютнее летнего. Окуклишься в толстые шерстяные носки, вязаные тапки на кожаной подошве, толстый жилет, сшитый из вытертых остатков жениной цигейковой шубы, подбросишь дров в печку, нальешь полную кружку горячего чаю с медом и мятой, наберешь черных сухарей, посыпанных крупной солью, возьмешь толстую книжку пятьдесят четвертого или даже шестидесятого размера, откроешь ее на какой угодно странице, закроешь и станешь мечтать в заледеневшее окно, еще со вчерашнего вечера предусмотрительно заметенное снегом так, чтобы осталась прозрачной только часть не больше узкой ладони с тонкой и извилистой морозной линией жизни, перечеркивающей толстый белый дым из трубы соседского дома, высоченную липу с прибитым к черному стволу пустующим скворечником и гоняющего по двору воробьев щенка, которого, как ни старайся, не только перечеркнуть, но даже и разглядеть в облаке сверкающей снежной пыли невозможно.
* * *
Утренний туман рассеялся, и мороз не то чтобы отступил, но в организованном порядке отошел на заранее подготовленные позиции в лесу. Ветви деревьев и кусты напоминают торчащие в разные стороны мохнатые рога северных оленей. Идешь по тропинке и скрипишь снегом так, точно ешь квашеную капусту – ту, которую только что принесли из погреба, в которой еще поблескивают крошечные льдинки, краснеют ягоды клюквы и желтеют ломтики моченых антоновских яблок, которую сейчас польют подсолнечным маслом, посыплют колечками белого репчатого лука и… идешь и никак не можешь взять в толк – почему в руке нет рюмки водки?