Тебе я все могу рассказать. Смерть приходит среди такого переполоха: уколы, перевязки, телеграммы врачам… После нескольких бессонных ночей кажется — это все во сне. Во время консилиума прислонишься головой к стене, а голова пустая.
И эти стычки с мужем, что за напасть! Сегодня, незадолго до… Он схватил меня за руку, мне показалось, сейчас сломает. Все из-за укола. Но я же знала — еще не пора. Потом просил прощения — к чему это? Я ответила: «Ладно, хорошо, я пойду к сыну». Он загородил дверь: «Нет, прости меня! Мне нужно твое прощение!» Просто каприз. «Послушай, пусти меня! Я прощаю». — «Да, на словах, но не от души». И снова, и снова, я чуть с ума не сошла.
И знаешь, когда все кончено, никакого отчаяния нет. Даже странно: тишина, покой. Мне казалось… казалось, малыш спит. Только и всего. А еще мне казалось, что это пристань — где-то очень далеко, бог знает где; я причалила к ней на рассвете и не понимаю, что дальше делать. Я думала: «Вот мы и приехали». Я смотрела на шприцы и лекарства — и повторяла про себя: «Все это ни к чему… мы приехали». И я потеряла сознание.
И вдруг ее пронзает: «Что я здесь делаю, это безумие!»
Там, она чувствует, первые лучи дня освещают пейзаж после крушения. Скомканные, остывшие простынки. Полотенца раскиданы по комнате, перевернутый стул. Скорее собраться с силами и противостоять разгрому. Скорее расставить по местам кресло, вазу, книги. Измотать себя в тщетных попытках восстановить связь вещей, обрамлявших жизнь.
VI
К ней являются с соболезнованиями. Осторожно подбирают слова. И, чтобы не бередить горьких воспоминаний, ими же вызванных, — бестактно молчат. Она собрана, не согнута горем. Она твердо произносит слово, которого все избегают: смерть. Они не услышат в ней отзвука своих фраз! Она смотрит людям прямо в глаза, чтобы не смели ее разглядывать, — но едва она отводит взгляд…
А иные… До самой прихожей они идут совершенно спокойно, но на пороге гостиной, пошатнувшись, делают несколько порывистых шагов и падают в ее объятья. Ни слова. Она не скажет им ни слова. Они прижимают ее к груди, как будто хотят задушить в ней горе, — но у них в руках бьется рассерженный ребенок.
А муж все твердит о продаже дома. «Воспоминания так измучили нас!» Он лжет: страдание — почти друг. А он суетится, он ведь любит эффектные жесты. Сегодня вечером он едет в Брюссель. Ей придется ехать следом. «Но если б вы знали, какой разор в доме…»
Все ее прошлое рухнуло. Эта гостиная, обустроенная с любовью и терпением. Эта мебель — ее выбрал не муж, не поставщик, а само время. Не гостиная обставлена этими вещами — ее жизнь. Стоит отодвинуть кресло от камина, а столик от стены, — и с прошлым порвано, все вокруг предстает голым и беззащитным.
— А вы? Вы тоже уезжаете?
В чуть заметном движении столько отчаянья.
Тысяча союзов распалась. Неужели один малыш удерживал в своих руках все узы, скреплявшие мир? Неужели он и был движущей силой, утверждавшей в мире порядок? Его смерть стала для нее крахом. И она не может сдержаться:
— Мне так плохо…
Бернис отвечает ей нежностью:
— Я возьму вас с собой. Уедем. Помните, я же обещал вам, что вернусь. Я вам обещал…
Бернис сжимает ее в объятьях, Женевьева чуть запрокидывает голову, ее глаза блестят от слез, — в плену его рук снова та маленькая заплаканная девочка.
Кап-Джуби, 192… г….
Бернис, старина, сегодня у нас почта. Самолет уже вылетел из Сиснероса. Скоро он будет здесь и захватит для тебя несколько горьких слов. Я много думал о твоих письмах и о нашей пленной принцессе. Вчера я бродил по берегу — и подумал, что мы сами, как этот берег: такой пустынный и голый, вечно омываемый морем. Не знаю даже, существуем ли мы на самом деле. Ты ведь видел, как в иные вечера, в печальных лучах заката, тонет в море опрокинутый испанский форт. Но это отражение, переливающееся таинственным голубоватым блеском, — совсем из другого теста, чем настоящий форт на сверкающем от солнца пляже. Вот это отражение и есть твоя стихия. Не слишком подлинная, не слишком надежная. А Женевьеве оставь живую жизнь.
Конечно, сейчас она в полной растерянности. Но в жизни мало настоящих драм. Дружба, нежность, любовь так редки, что и теряешь их очень редко. А Эрлен — какой бы он ни был, один человек не слишком много значит. Я думаю, жизнь основана на другом.
Обычаи, условности, правила — все, что тебе ни к чему, от чего ты бежал… Но они-то и очерчивают жизнь Женевьевы. Что-то прочное, устойчивое должно быть вокруг нее — иначе как жить? Пусть даже оно нелепо или несправедливо — зато образует цельный язык. Умчавшись с тобой, Женевьева потеряет себя.
И потом, понимает ли она, что ей нужно? Та же привычка к богатству, которой она не осознает. Ну да, с деньгами можно многим овладеть, добиться наружного успеха, — а она живет внутренней жизнью. Но прочными, долговечными делает вещи богатство. Этот незримый подземный источник веками питал ее воспоминания, ее душу — стены ее крова. Ты же опустошишь ее жизнь — как пустеет дом без тысячи незаметных мелочей, из которых он и состоял.
Я могу понять: для тебя любить значит заново рождаться. Тебе кажется, что ты увезешь с собой новую Женевьеву. Любовь для тебя — особый отблеск в ее глазах: ты ловил его порой и надеешься поддерживать так же легко, как огонь в лампе. И правда, порой простые слова полны могущества, и так нетрудно, кажется, питать огонек любви…
Вот только жизнь — это совсем другое.
VII
Женевьева легонько трогает занавеску, потом кресло — робко, будто нащупывая стены своей тюрьмы. Прежде такие касания были просто игрой. Прежде все это легко появлялось в ее жизни и так же легко исчезало, как декорации в театре, — ведь она приходила и уходила. Ее вкус был надежен и безупречен — но что ей было за дело до этого персидского ковра или той ткани с вычурным рисунком из Жуи? Прежде они всего лишь создавали общий образ дома — вполне милый образ; теперь она встретилась с каждой вещью лицом к лицу.
«Ничего, — думала Женевьева. — Эта жизнь еще не стала моей, я здесь чужая». Она поглубже усаживалась в кресло, закрывала глаза. Словно в скором поезде. Каждый прожитый миг уносит назад дома, леса, деревни. А откроешь глаза — над твоей полкой все то же медное кольцо. Но ты — незаметно для себя — меняешься. «Через неделю я открою глаза — и это будет новая Женевьева: он меня увезет».
— Как вам наше прибежище, Женевьева?
Зачем он разбудил ее так скоро? Она осматривается. Как ей передать свое ощущение: всему вокруг недостает надежности. Сама основа непрочна…
— Подойди, Жак, ты-то ведь настоящий…
Полумрак, холостяцкое жилье: пара кушеток, стены затянуты коврами по-мароккански — пять минут, чтобы развесить, пять минут — убрать.
— Жак, почему вы прячете стены, почему не даете их коснуться?
Она так любит ласкать ладонью камень, все, что есть в доме надежного, долговечного. Все, что может долго-долго тебя нести, словно корабль.
Он показывает свои богатства — «привез на память». Она понимает. Она знавала офицеров колониальных войск, возвращавшихся в Париж призраками из другого мира. Снова, спустя годы, оказавшись на бульварах, они изумлялись, что до сих пор живы. У себя дома они воссоздавали, кто лучше, кто хуже, свою обитель в Сайгоне или Марракеше. И говорили о товарищах, о женщинах, о продвижении по службе, — но вот эта ткань, которая там казалась самой плотью стен, здесь была мертва.
Она трогает пальцем бронзовую мелочь.
— Вам не нравятся мои безделушки?