«Скоро должен быть мыс Гир, но чтоб меня повесили, если… Нет, дело дрянь. А может, — подумал Бернис, — я просто ушел в море?»
Он выверил курс по компасу. Вот странное ощущение: так и заносит в океан, в сторону, точно пугливую кобылу, — будто эти горы слева на него наседают.
— Дождь, что ли, пошел?
Он высунул руку, она вся покрылась каплями.
«К берегу выйду минут через двадцать, там уже равнина, меньше риска…»
И вдруг — прояснилось, вот это да! Тучи дочиста выметены с неба, промытые звезды блестят, как новенькие. И — луна! Луна, лучшая из ламп! Трижды вспыхнули, точно световая реклама, посадочные огни Агадира.
— Нужны мне ваши огни, когда у меня есть луна!
II
В Кап-Джуби день поднимал занавес, и сцена показалась мне пустой. Ни малейшей тени, никакого второго плана. Дюна, конечно, на своем месте, пустыня, испанский форт. Нет лишь того легкого движения, которое и в тихую погоду придает богатство лугам или морской глади. Даже медлительные караваны кочевников видят весь день, как пересыпается песок, и каждый вечер разбивают шатры среди нового девственного убранства пустыни. И я бы ощутил ее бескрайность, если б хоть что-то сдвинулось вокруг, — но в этих застывших декорациях душа в таком же плену, как на олеографии.
Этот колодец перекликался с другим, за триста километров отсюда. Вроде бы тот же колодец, тот же песок, так же легли земные складки. Но это видимость: там — уже другая, новая ткань бытия. Так обновляется, что ни миг, вечно одна и та же пена прибоя. И у второго колодца я почувствовал бы свое одиночество, а у следующего — что и в самом деле есть над непокоренной страной покров тайны.
День тянулся нежилой, не обставленный событиями. Просто движение солнца — чистая астрономия. Просто на несколько часов земля подставляет бока солнцу. Здесь человеческая природа больше не питала слова уверенностью, и они в конце концов теряли смысл. Ничего в них больше не было, кроме песка. И даже самые весомые — "любовь", "нежность" — не отягощали сердце бременем полноты.
Если ты вылетел из Агадира в пять, ты уже должен приземлиться.
— Если он вылетел из Агадира в пять, он уже должен приземлиться.
— Ну да, старина, да… всё потому, что ветер юго-восточный.
Небо желтое от песка. Этот ветер за несколько часов перевернет вверх дном всю пустыню — а ведь северный месяцами ее обустраивал. Сегодня тут полный разор: дюны косо вздувает, песок взметается длинными прядями, и каждая раскручивается, словно катушка, чтобы чуть подальше снова свернуться.
Вслушиваемся. Нет. Это шумит море.
Ведь почтовый в пути — ничто, пушинка. Между Агадиром и Кап-Джуби, над неразведанной непокоренной страной — где он, наш товарищ? Когда же, наконец, появится у нас в небе ясный, недвусмысленный знак?
«Если он вылетел из Агадира в пять…»
Начинаешь предчувствовать беду. Ведь авария почтового — это всего лишь длящееся ожидание, и разговор то вспыхнет, то замрет. Время все растягивается и растягивается, его уже никак не заполнить незначительными движениями, обрывочными словами…
И внезапно кто-нибудь ударяет кулаком по столу:
— Черт возьми, уже десять! — И все вскакивают: товарищ попал к маврам.
Радист говорит с Лас-Пальмас. Дизель громко пыхтит. Генератор гудит, как турбина. Радист не сводит глаз с амперметра, отмечающего каждый удар ключа.
Я стою и жду. Радист наискось протягивает мне левую руку, продолжая работать правой. Потом кричит мне:
— Что?
Я вообще-то ничего не говорил. Через полминуты он снова кричит, не разобрать, я отвечаю:
— А, да?
Вокруг все блистает: сквозь приоткрытые ставни полосой ложатся солнечные лучи, шатуны дизеля, отсверкивая влажными молниями, взбивают их как масло.
Наконец радист всем телом поворачивается ко мне, снимает шлем. Мотор чихает и останавливается. Я слышу последние слова — среди внезапной тишины радист выкрикивает их, словно до меня метров сто:
— … плевать хотели!
— Кто?
— Да эти.
— Ясно. А связаться с Агадиром?
— Не время, вряд ли там кто на связи.
— Попробуйте, что делать.
Я царапаю в блокноте:
Почтовый не прибыл. Точка. Состоялся ли вылет. Точка. Подтвердите время.
— Отправьте им.
— Вызываю.
Грохот с новой силой.
— Ну и?
— … дать.
Это я отвлекся, задумался. Он, верно, сказал, что надо подождать. А кто ведет почтовый? Уж не ты ли, Жак Бернис, затерялся нынче во времени и пространстве?
Радист выключает силовую группу, переключается на прием, снова надевает шлем. Постукивает карандашом по столу, зевая, смотрит на часы.
— Похоже, авария?
— Хотел бы я знать!
— Ну да. Ага!.. Нет, пусто. Не услышал нас Агадир.
— Еще раз?
— Еще раз.
И он снова запускает мотор.
Агадир по-прежнему молчит. А мы ждем, пока он прорежется. Стоит ему выйти с кем-нибудь на связь — и мы тут же вклинимся.
Сажусь. От нечего делать беру наушники — и попадаю в вольеру, полную птичьего гвалта.
То длинные, то короткие трели так и частят — я плохо разбираю этот язык, но сколько же оказалось голосов в этом небе, которое я считал безмолвной пустыней!
Говорят три станции. Смолкнет одна — тут же подхватывает другая.
— А вот и Бордо, радиомаяк.
Высокая скороговорка вдалеке. Другой голос, ниже, неспешней.
— А это?
— Дакар.
Вот явно расстроенный голос. Смолкает, вступает снова, опять смолкает — снова…
— Барселона вызывает Лондон, а Лондон не отзывается.
И уж совсем вдали под сурдинку что-то рассказывает Сент-Ассиз.
Вот так свидание у них тут в Сахаре! Собралась вся Европа, и столицы любезничают птичьими голосами.
Вдруг по всему эфиру раскатывается близкий шум, мгновенно заглушающий остальные голоса.
— Агадир?
— Агадир.
Радист дает позывные, неотрывно глядя на часы — почему?
— Слышит нас?
— Нет. Но он сейчас будет говорить с Касабланкой, и мы всё узнаем.
И мы тишком подслушиваем секреты ангелов. Карандаш радиста тычется в бумагу, замирает, прикалывает к ней букву, другую, потом, торопясь, целый десяток. Из букв распускаются слова, как цветы.
Для Касабланки…
Ах, собака! Тенерифе забивает Агадир! Его мощный голос без остатка заполняет наушники. И вдруг обрывается.
… землился шесть тридцать. Вылетел…
Тенерифе снова влезает без спросу.
Но я уже знаю все, что нужно. В шесть тридцать почтовый вернулся в Агадир. Туман? Что-то с мотором? Так или иначе, он вылетит не раньше семи. А не опаздывает.
— Спасибо!
III
Жак Бернис, скоро ты будешь здесь — но прежде я хочу снять покров тайны с тебя самого. С тебя, чье место на земле вот уже второй день должны искать радисты. Ты проведешь с нами положенные двадцать минут, я открою банку консервов и откупорю бутылку вина, и ты не скажешь ни слова о любви или о смерти, ни об одном из главных вопросов, — только о направлении ветра, о том, как там небо и твой мотор. Ты усмехнешься шутке механика, вздохнешь — ну и жара, и будешь похож на любого из нас.
Я расскажу, что за путешествие ты совершаешь. Как заглядываешь под кромку видимостей. И почему, хоть мы все и шагаем бок о бок, шаги у тебя совсем другие.
Мы с тобой родом из одного детства, и вот что внезапно возникает в моей памяти: древняя, полуразрушенная, увитая плющом стена. Мы были бесстрашными мальчишками:
— Ну, чего трусишь? Открывай дверцу…
Древняя, полуразрушенная, увитая плющом стена. Иссушенная, пронизанная, пропитанная солнцем. Пропитанная веществом очевидности. Ящерицы шуршали в листьях плюща, мы называли их змеями: уже тогда нас манил этот образ бегства, именуемого смертью. Каждый камень с этой стороны стены был теплый, как яйцо из-под наседки, и такой же круглый. И в каждой былинке, в каждой крупице земли ни малейшей тайны не оставило солнце. По эту сторону стены полновластно, во всем своем изобилии царило деревенское лето. Мы посматривали на колокольню. Прислушивались к шуму молотилки. Все вокруг заливала синева небес. Крестьяне жали хлеб, священник опрыскивал купоросом виноградник, взрослые в гостиной играли в бридж. Их всех, старших, чей труд был отдан этому уголку земли, кто на весь век, от рожденья до смерти, брал под опеку это солнце, этот хлеб, этот дом, — их всех мы звали «стражей». Ведь было так сладко воображать себя на самом опасном островке между двух гибельных океанов — между прошлым и будущим.