Литмир - Электронная Библиотека

Когда Фанни вышла из автомобиля, который описал элегантный полукруг перед домом, она снова выглядела веселой и невозмутимой.

5

Фанни едва успела рассмотреть кошмарные средневековые башенки, пристроенные к дому по прихоти одной из вдовых невесток хозяина перед отъездом в отчий дом, и галерею с навесными бойницами на противоположной стене здания, – а Мартен уже вышел на крыльцо, распахнул дверцу автомобиля перед гостьей и теперь извлекал ее чемоданы из багажника (предоставив Людовику самому справляться с шляпными картонками). Анри Крессон обогнул машину и взял Фанни под руку, собираясь ввести ее в дом, откуда им навстречу уже сбегал по внутренней лестнице, прыгая через ступеньки, сияющий Филипп – причесанный, разряженный, в галстуке, – расправляя на ходу платочек, торчавший из нагрудного кармана.

Итак, гостья с изумлением обнаружила в Крессонаде уже двух мужчин, и это не считая Мартена с его бескровным лицом, ибо он, непонятно почему, никогда не выходил на свежий воздух. Филипп был поражен этой мертвенной бледностью, которую доселе не замечал, а теперь сравнил с землистым цветом лиц арестантов – если предположить, что он таких знавал.

– Фанни… мадам, – сказал Филипп, еще не дойдя до процессии, состоявшей из Анри Крессона, гостьи, Людовика и Мартена (двое последних сгибались под тяжестью багажа). – Вы позволите называть вас просто Фанни? Мы с вами виделись дважды – на свадьбе вашей дочери и в больнице у Людовика.

– Я вижу, у тебя избирательная память, – проворчал Анри, – запомнить два самых мрачных события последнего десятилетия…

С этими словами хозяин дома резко остановился на верхней площадке крыльца, и вереница у него за спиной тут же смешала строй; Фанни еще успела сделать грациозную, но безрезультатную попытку добраться до верхней площадки, а вот Людовик и Мартен судорожно схватились за перила, разроняв драгоценный багаж гостьи.

– О, моим нарядам ничего не страшно, – успокоила она хозяина. – Скажите, а замок Людвига Второго Баварского выше, чем ваш? Неужели тут больше двухсот семидесяти ступеней?[16]

Анри и глазом не моргнул, он учтиво показал гостье коридор, ведущий направо.

– Ваша дочь живет вон в том крыле, – сказал он. – Людовик вас туда проводит.

– Но мне кажется, приличнее было бы сначала поздороваться с вашей супругой.

– Моя сестра сейчас отдыхает, она очень утомлена, – вмешался Филипп. – Я полагаю, вам хотелось бы сперва увидеться с дочерью. Это там, чуть дальше… я имею в виду комнаты вашей дочери и Людовика.

– Ничего страшного, – успокоил ее этот последний. – Главное, чтобы Фанни чувствовала себя здесь, как дома.

И он со смехом присоединился к новой процессии, направившейся в покои Мари-Лор. Анри Крессон свернул в новый коридор, такой же нескончаемый, как и все остальные. Людовик, теперь возглавлявший шествие, словно гид-призрак, остановился, не дойдя до поворота.

* * *

Фанни согласилась на это путешествие, на посещение этого дома и на встречу с Мари-Лор, чтобы узнать, как теперь протекает семейная жизнь дочери, и дать как можно более лестный отзыв о своем зяте, – задача не из легких, если учесть явный психический сдвиг, который она подметила у Анри, и такой же, но с оттенком робости у Людовика. Она невольно расценивала эту миссию как свою обязанность – правда, довольно неожиданную. В конце концов, эти двое, отец и сын, больше никому не старались понравиться, тогда как обычно мужчины лишь об том и помышляют. Их примитивные, нелепые натуры отличались какой-то несоразмерностью, чем-то настолько далеким от времени, эпохи и морали, что они внушали ей смутный страх. Это были буржуа, один из которых женился на ее дочери, и семья хотела его реабилитировать после того, как довела до состояния, в коем он пребывал, иными словами, до несчастья. Фанни очень давно не встречала человека, более годного на роль жертвы несчастья, чем этот молодой человек; сразу было видно, что между ним и его родными стоят одни лишь раздоры и умолчания. Возможно даже, здешняя обстановка была похуже, чем в романе Мориака[17] или в других книгах, где сражаются друг с другом чудовища в человеческом облике, хотя здесь никаких чудовищ не наблюдалось, за исключением, может быть, ее дочери, но об этом Фанни предпочитала не думать.

После нескольких поворотов, одолев расстояние, сравнимое, как показалось Фанни, с гоночной дистанцией в Ле-Мане[18], они остановились перед монументальной дверью, свежеокрашенной в цвет, который, видимо, по понятиям Крессонов, был уместен для молодоженов. Наверно, со временем цвет изменят по случаю вступления в брак их детей, затем внуков и так далее. Постучать никто не осмелился. Наконец Анри, раздраженный апатией своих спутников, поднял руку и грохнул кулаком в дверь.

– Мари-Лор! – выкрикнул он, стараясь, чтобы его голос звучал весело, хотя в нем явственно слышалась угроза. – Мари-Лор, ваша матушка приехала!

Ответом было презрительное молчание. Фанни, стоявшая рядом с Анри, заметила, как у него вздулись жилы на висках и на шее. Он снова постучал в дверь, и на сей раз в его голосе уже не было ничего приторного:

– Мари-Лор! Черт побери! Вы там умерли, что ли? Говорю же вам: здесь ваша матушка!

И он с силой крутанул дверную ручку – безрезультатно, дверь была надежно заперта. Настала тягостная тишина, такая плотная, что хоть ножом режь, такая ледяная, что все застыли. Анри обратил к сыну разъяренное лицо:

– Ну вот, дожили – теперь твоя жена запирается! Интересно, как ты вечером попадешь к себе? Будешь возносить молитвы перед дверью?

Людовик, смертельно бледный, упорно молчал, что побудило Фанни пройти между отцом и сыном и в свою очередь позвать:

– Дорогая… Это я, твоя мама… Ты, наверно, спала. Я жду тебя в своей комнате через полчасика, за это время я успею принять душ. До скорой встречи, моя дорогая.

И, послав запертой двери воздушный поцелуй – такой же бесполезный жест, как предыдущий, – она круто повернулась, решительно взяла под руку побагровевшего Анри с одной стороны, по-прежнему бледного Людовика – с другой и повела их в обратном направлении.

– Ничего не понимаю… – пробормотал Анри, бросая разъяренные, угрожающие взгляды на сына.

Следом за ними брел Филипп, машинально запихивая в нагрудный карман шелковый платочек, словно хотел спрятать его поглубже, и сутулясь, словно бессознательно подражал знаменитым ухваткам Граучо Маркса[19].

– Вот ваша комната, дорогая Фанни, мы предназначаем ее для особо почетных гостей.

Если она вам не понравится, у нас есть три другие, все они в вашем распоряжении. Не забывайте: начиная с сегодняшнего дня вы, и никто другой, полная хозяйка в этом доме.

– О, я никогда не любила хозяйничать где бы то ни было, – с улыбкой возразила она. – И эта комната очаровательна!

* * *

Комната была оклеена обоями блеклых тонов, с розами и сиренью, которые в силу давности стали неотличимы друг от друга. Широкие окна выходили на террасу. К оконному стеклу ластилась ветка платана; когда Фанни открыла створку, его листок нежно коснулся ее щеки, словно приветствуя гостью. И она улыбнулась этой террасе, этому листку, этой тишине за окном – может быть, впервые вызвавшей чье-то восхищение. Да, Фанни улыбнулась, но не стала оборачиваться, чтобы разделить свое удовольствие с тенью – той тенью, которая, однако, всегда маячила у нее за спиной.

Ибо траур делится на множество этапов. Начавшись с жестокой боли, он становится привычным состоянием и для начала притупляет наши чувства, а позже пробуждает их, но приводит нас в полное безразличие, именуемое в данном случае «уходом в себя», или безучастием – как по отношению к самым близким людям, так и к посторонним. Словом, ко всему, что повергает нас в смятение, нагоняет тоску, но мало-помалу возвращает к жизни, не имеющей отношения к скорби, – к череде дней, к перипетиям и мгновениям, сменяющим друг друга уже без него, или без нее, или без обоих. Но вас поддерживает вовсе не уверенность в другом существе, в другой судьбе или в другом счастье, а, скорее всего, попросту «жаркая жажда жить», о которой писал Элюар[20], – она рождается вместе с вами из материнского чрева и поддерживает ваше существование. И наступает время траура по себе самому – прежнему, который нужно пережить, род презрения без воспоминаний даже о самых счастливых днях. Это неизбывное, черное презрение к себе самому, этот механизм страдания превращает вас ночами, под одеялом, в стонущее животное, а днем в непроницаемое существо, презревшее слезы. Вы уже противитесь горю, боретесь с ним, и меланхолия защищает вас, как фасад, как непроницаемая завеса. Окружающие питают какое-то необъяснимое почтение к скорбящему созданию, которым вы стали, и этот образ возвышает вас – более того, выглядит соблазнительным в их глазах. Но если кто-то другой сумеет чутко отнестись к вашему горю, к вашему отречению от жизни и если это отречение не слишком унизит его, если этот другой будет знать, что ваше убитое сердце еще бьется, – тогда все может стать открытым окном, выходящим на террасу погожим осенним полднем. И касание первого же листа платана, прильнувшего к вашей щеке, вдруг покажется вам не пощечиной из прошлого, а счастьем – невыразимым, непостижимым счастьем, каким бы именем его ни назвать.

13
{"b":"960106","o":1}