Конечно, Уэйнрайт еще слишком близок к нашему времени, и нам трудно высказать чисто художественное суждение о нем. Нельзя не относиться с сильным предубеждением к человеку, который мог бы отравить лорда Теннисона, или Гладстона, или владельца Баллюля. Но если бы этот человек носил другую одежду и говорил на другом языке, если бы он жил в Риме во времена императоров, или в эпоху Итальянского Возрождения, или в Испании в семнадцатом столетии, или вообще в какой-нибудь чужой стране и в каком-нибудь другом столетии, мы могли бы вполне беспристрастно оценить его положение и его качества. Я знаю, что есть много историков или, во всяком случае, писателей на исторические темы, которые все еще считают необходимым применять к истории нравственную оценку и которые распределяют свои похвалы или порицания со снисходительным величием преуспевающего школьного учителя. Но это – смешная привычка, которая доказывает лишь то, что нравственный инстинкт может дойти до такой степени совершенства, что способен проявляться даже там, где в нем нет никакой надобности. Никогда человеку, обладающему верным историческим чутьем, не придет в голову порицать Нерона, бранить Тиберия или осуждать Цезаря Борджиа. Для нас эти исторические личности превратились уже в марионеток. Они могут внушать нам ужас, вызывать в нас отвращение или восторг, но не злобу или досаду. Они не имеют к нам непосредственного отношения. Нам нечего их бояться. Они перешли уже в область искусства и науки, а как искусство, так и наука не знают ни одобрения, ни порицания с точки зрения нравственности. Так будет когда-нибудь и с другом Чарльза Лэмба. В настоящее же время, я это чувствую, он слишком современен для того, чтобы его можно было рассматривать в духе того прекрасного, беспристрастного интереса, которому мы обязаны превосходными характеристиками великих преступников эпохи Итальянского Возрождения, вышедших из-под пера Джона Аддингтона Симондса, Мэри Робинзон, мисс Вернон Ли и других выдающихся писателей. Во всяком случае, искусство не забыло Уэйнрайта. Он является героем романа Диккенса «Затравлен» («Hunted Down») и Вернеем в «Люкреции» Бульвера. Приятно отметить, что литература отдала такую дань человеку, который так мастерски владел «кистью, пером и отравой». Дать пищу творческому воображению – это значит сделаться более значительным, чем какой-нибудь житейский факт.
1889, январь
Критик как художник
(С некоторыми замечаниями о ценности безделья)
Диалог
Перевод А. Тырковой
Часть I
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Гильберт и Эрнест
Место действия: кабинет в квартире на Пикадилли; окна выходят в Грин-парк
Гильберт (за фортепиано). Над чем вы смеетесь, мой милый Эрнест?
Эрнест (поднимает на него глаза). Над отличным анекдотом, который я только что прочитал в этом томе мемуаров. Я нашел их у вас на столе.
Гильберт. Что это за книга? Ах да, знаю. Я ее еще не читал. Хорошая?
Эрнест. Ничего. Пока вы играли, я пробежал кое-какие страницы, и было довольно забавно, хотя вообще я не терплю современных мемуаров. Обычно их пишут люди, которые или совершенно потеряли память, или никогда не делали ничего такого, что бы стоило вспомнить, и все же именно в этом истинная причина их популярности, потому что английская публика всегда чувствует себя прекрасно, когда с ней беседует посредственность.
Гильберт. Да, наша публика весьма снисходительна. Она прощает все, кроме гениальности. Но, должен сознаться, я люблю мемуары. Мне нравится их форма и их содержание. В литературе чистый эготизм прелестен. Это то, что чарует нас в письмах таких различных людей, как Цицерон и Бальзак, Флобер и Берлиоз, Байрон и М-me де-Севинье. Каждый раз, когда мы наталкиваемся на эготизм (и странно, что это бывает так редко), мы не можем не приветствовать его и не скоро его забываем. Человечество всегда будет любить Руссо за то, что он исповедался в своих грехах не перед попом, а перед целым светом, и даже отдыхающие нимфы, созданные Челлини из бронзы для дворца короля Франциска, и даже золотой и зеленый Персей в открытой флорентинской лоджии, который, окаменев от смертельного ужаса, являет этот ужас при свете луны, – даже они не доставят столько услад человечеству, как автобиография, в которой отменный негодяй Ренессанса повествует о своем позоре и величии. Убеждения, характер, достоинства самого автора имеют весьма мало значения. Он может быть скептиком, подобно благородному Sieur de Montaigne, или святым, подобно суровому сыну Моники,[57] но, когда он открывает нам свои тайны, он всегда заворожит наш слух, и наши уста будут безмолвны. Пускай устарел, пускай вырождается образ мыслей кардинала Ньюмана – если можно назвать образом мыслей отрицание верховенства интеллекта, – но мир никогда не устанет наблюдать за этой тревожной душой в ее метаниях от мрака к мраку. Одинокая церковь в Литльморе,[58] где «влажностью дышит утро, а молящихся так немного», всегда будет дорога миру, и каждый раз, как люди увидят на стене колледжа Св. Троицы желтый цветок жабрея, они вспомнят о милом студенте, который видел в ежегодном возрождении цветка пророческое обещание, что он останется всегда в лоне своей almae matris. Вера, в ее мудрости и безумии, не дала этому пророчеству сбыться. Да, автобиографии неотразимы. Жалкий, глупый, самодовольный господин секретарь Пепис[59] болтовней проторил себе дорогу в круг бессмертных, и, сознавая, что нескромность лучше мужества, он суетится среди них в своем «шершавом пурпурном наряде с золотыми пуговицами и петлистыми кружевами», которые он так любовно расписывал нам, и чувствует себя отлично, к своему и нашему безграничному удовольствию разглагольствуя о синей юбке, которую купил для жены, о «добрых свиных потрохах» и о «приятном телячьем фрикасе на французский манер», о своих любимых кушаньях, об игре в мяч с Вилли Джойсом, о своих «похождениях с красотками», о своем чтении «Гамлета» по воскресеньям, об игре на альте по будням и о разных других пошлых и пакостных вещах. Даже в действительной жизни эготизм не лишен привлекательности. Когда люди говорят о других, они почти всегда скучны. Когда они говорят о себе, они почти всегда интересны, и если бы можно было, когда они становятся скучными, захлопнуть их так же просто, как можно захлопнуть скучную книгу, тогда они были бы совершенством.
Эрнест. Это очень доблестное «если», как сказал бы Оселок у Шекспира. Но неужели вы серьезно думаете, что каждый должен стать своим собственным Босвэллем? Во что же тогда обратятся наши трудолюбивые составители «Жизнеописаний» и «Воспоминаний»?
Гильберт. А во что они обратились теперь? Это положительно современная чума! В наши дни у каждого великого человека есть ученики, но его биографию непременно пишет иуда.
Эрнест. О, милый мой!
Гильберт. К сожалению, это правда. Прежде мы канонизировали наших героев. Теперь же мы их вульгаризируем. Дешевые издания великих книг могут быть очаровательны, но дешевые издания великих людей совершенно нестерпимы.
Эрнест. Нельзя ли узнать, Гильберт, на кого вы намекаете?
Гильберт. Ах, на всех наших второсортных литературщиков. На нас нахлынула шайка людей, которые, когда умирает поэт или художник, приходят в дом вместе с гробовщиком и забывают, что их единственный долг – быть безмолвными, как факельщики. Но не будем говорить о них. Это просто литературные могильщики. Одному достается прах, другому достается пепел, но душа недосягаема для них. А теперь, хотите, я сыграю вам Шопена или Дворжака? Сыграть фантазию Дворжака? Он создал такие страстные, причудливо-красочные вещи.
Эрнест. Нет. Сейчас мне не хочется музыки. Она так неопределенна. Кроме того, я вчера вечером сидел за столом рядом с баронессой Бернштейн, и, хотя она действительно прелестна, ей непременно хотелось рассуждать о музыке, точно музыка была написана на немецком языке. Во всяком случае, каковы бы ни были звуки музыки, они, к счастью, не имеют никакого сходства с немецкой речью. Какие унизительные формы принимает порой патриотизм! Нет, Гильберт, не играйте больше. Повернитесь сюда и разговаривайте со мной. Говорите со мной, покуда белорогий день не заглянет к нам в комнату. Что-то чудесное есть в вашем голосе.