На второй странице Лёха наткнулся на статью про конфликт в далёкой Азии.
Где-то там, за краем Европы, описывался локальный конфликт — если смотреть на него из палаты с французскими чистыми простынями и запахом карболки. А там, между строками, грохотали танки, слышались залпы орудий, и в небе дралась авиация — настоящая война. Там значился Халхин-Гол. Почти абстрактное название для французов.
Лёха отбросил газету обратно.
А здесь были парады. Показательные бои. Союзнические улыбки и запрет сбивать немцев, по сути — запрет воевать.
— Ребята там дрались по-настоящему, натянули самураев по самые гланды… — произнёс вслух Лёха, не поворачивая головы и ни к кому не обращаясь. — А я тут… цирк устраиваю.
Он отвернулся к окну. Дальше говорить было нечего, да и некому.
И на нашего героя накатилась самая чёрная депрессия.
Он лежал, смотрел в окно и ловил себя на странной мысли — ему некуда торопиться выздоравливать. Как человек, который остановился на лестнице и вдруг понял, что не знает, куда ему дальше — вверх или вниз. И нога заживала плохо. Отвратительно плохо.
Рана выглядела почти образцово. Чистая, аккуратно обработанная, без нагноения. Гипс меняли вовремя, перевязки делали тщательно, с вниманием, которое внушает доверие. Врачи действовали правильно — как по учебнику, где всё заканчивается аккуратной точкой.
Но температура держалась. Слабость не отпускала. С каждым днём Лёха чувствовал, что тело вроде бы здесь, на кровати, под одеялом, а сам он как будто завис в лифте между этажами — не наверху и не внизу. Ни туда, ни обратно.
Однажды врач задержался у койки дольше обычного. Постоял, посмотрел, вздохнул.
— Вы не выздоравливаете, потому что не хотите жить, — сказал он спокойно, почти буднично.
— Это почему?
— Почему вы не хотите жить, я не знаю, это вопрос внутри вас. Когда человек хочет жить, тело ему помогает и выздоравливает само. А у вас — нет. Я могу отправить вас в Париж, в центральный госпиталь Валь-де-Грас. И, не исключено, я так и сделаю. Но они тоже ничего не смогут сделать, если вы сами не захотите обратно.
Лёха промолчал. Он знал, что врач прав, и от этого становилось только хуже.
К концу декабря его всё-таки выпустили на улицу — скорее формально, чтобы как-то стимулировать прогресс. Ходить толком он не умел, а вот ковылять научился довольно быстро. Костыль стал продолжением руки, как раньше была ручка газа.
Госпиталь стоял в самом центре города, на набережной канала Марна—Эна, прорытого более ста лет назад, чтобы миновать сумасбродный характер речки Вель, которая вилась и петляла рядом с ним и чуть дальше.
Лёха ковылял по набережной, что тянулась вдоль канала белой лентой. Он шёл медленно, не думая ни о чём конкретном, просто потому, что врач велел ходить, а лежать он и сам уже больше не мог. Зима ещё полностью не вступила в свои права, но уже вовсю репетировала, основательно присыпав округу первым снегом и приморозив реки. Лёд блестел на солнце, местами гладкий и раскатанный, местами серый, с трещинами и тёмными пятнами воды под ним — там, где течение не сдавалось.
С набережной дети съезжали прямо на лёд — на санках, на фанерках, на жестяных поддонах, найденных бог знает где. Визжали, смеялись, летели кубарем и тут же карабкались обратно, потому что падать в детстве — часть развлечения, а не повод для размышлений.
Лёха остановился, опёрся на костыль и замер, с удовольствием смотря на детей. Жизнь, как выяснялось, не особенно интересовалась ни войной, ни ранениями, ни тем, кто и зачем ковыляет вдоль её берегов.
Его взгляд привлекло забавное семейство, прогуливающееся ему навстречу.
Декабрь 1939 года. Набережная канала Марна-Эна, центр города Реймс, провинция Шампань, Франция.
Они приехали из Парижа к родственникам в Реймс — были выходные на Рождество и оставаться одним в Париже не хотелось, было решено собраться всем вместе.
Гулять вышли всей семьёй. Степенные взрослые плелись в хвосте процессии и обсуждали свои занудные взрослые темы, сам Гриша и две его кузины — четырнадцати и двенадцати лет, к родителям которых они и приехали в гости.
Правда, он считал себя Жоржем, но мама часто называла его ласково Гришей. Он этого уже не помнил, но в его три года семья уехала откуда-то из-под Волыни — какое-то далёкое, трудное слово, — а после долгих и не слишком приятных мытарств в конце концов обосновалась в Париже.
Девчонки болтали без умолку, перебивая друг друга, показывали ему всё подряд и с жаром объясняли, где здесь самый лучший лёд, где склон к каналу самый быстрый, откуда удобнее кататься на санках, а где взрослые обычно ругаются и лучше туда не соваться.
Взрослые шли сзади, метров на пятьсот—шестьсот, намеренно отстав. Они умели ценить редкое состояние, когда подростки заняты собой и не требуют немедленного внимания.
Пятнадцать лет — возраст непростой. Ты уже не ребёнок, но ещё и не совсем мужчина, зато выглядеть взрослым хочется отчаянно. Особенно когда рядом вертится такая симпатичная девчонка. Совсем француженка, тёмноволосая, в смешной шапке с помпоном. Она смеялась, стреляя в него глазами, глядя, как мальчишки разгоняют санки по льду, и этот смех действовал на Гришу куда сильнее любых доводов разума.
Тут же, не давая ему опомниться, девчонки наперебой потянули его кататься — мол, сейчас самое время, давай, чего ты стоишь, это же самое весёлое место во всём Реймсе.
Они катались шумно и счастливо, как умеют только дети, которым зима вдруг сделала подарок. Санки летели с набережной легко, скрипя под их весом, смех срывался с губ, они падали, поднимались, отряхиваясь, и всё это сопровождалось хохотом, возгласами и радостными воплями.
В какой-то момент они, толкаясь и играя, запустили санки особенно удачно. Те скользнули по льду, ускорились и уехали значительно дальше, чем обычно — туда, где лёд был темнее и казался гладким, почти зеркальным.
Гриша на секунду замешкался, потом, заметив заинтересованный взгляд старшей кузины, выпрямился, будто вспомнил о чём-то важном.
— Я сейчас! Догоню! — крикнул он нарочито беспечно и побежал за санками, стараясь выглядеть так, словно подобные подвиги для него — дело самое обычное.
Лёха увидел момент раньше, чем понял, что происходит.
Лёд не треснул — он просто ушёл вниз, как крышка люка.
Санки накренились, мальчишка взмахнул руками — и исчез по пояс, а потом и по грудь. Вода была чёрная, тяжёлая, мгновенно потянула вниз. Крик вырвался короткий и пронзительный — испуганный, почти детский, такой, какой вырывается сам собой, когда мир вдруг ломается и ужас становится смертельно холодным.
— А-а-а!
Мальчишка барахтался, хватался за кромку, но его пальцы соскальзывали. Вода тянула вниз, одежда наливалась свинцом.
Лёха схватил костыль и рванул — насколько можно было назвать бегом его хромоту. Нога прострелила так, что на секунду потемнело в глазах, но он уже скользил к краю, ложась животом на лёд, упираясь локтями и вытягивая мальчишке свой костыль.
— Держись! — заорал Лёха по-русски, сам не заметив, как перешёл на родной язык. — Хватайся, бл**ть!
Он дополз почти до края, мальчишка судорожно вцепился в протянутый костыль, обхватив его обеими руками, словно последнюю опору в мире.
Лёха схватил пацана за ворот, потом за плечо, дёрнул — нога взорвалась болью, но он упёрся здоровой, перекатился на бок и вытащил его на лёд, а потом — волоком, по снегу, прочь от воды.
Мальчишка кашлял, задыхался, плакал беззвучно, дрожа всем телом.
Женщина добежала первой.
Невысокая, в тёмном пальто, без шапки, с лицом белым, как бумага.
— Гриша… — она вдруг заговорила по-русски, обняла его, ощупывая, проверяя. — Гриша, скажи что-нибудь…
Минус пять — чудесная погода, и огромное количество людей честно наслаждаются природой, кроме тех, кто минуту назад искупался в проруби прямо в одежде.
* * *
Больше чем через пятьдесят лет, стоя на сцене и получив Нобелевскую премию по физике «за открытие и создание детекторов частиц», бывший мальчишка Жорж почему-то вспомнил не своё участие в Движении Сопротивления, ни даже лагерь в Дахау, где он сумел выжить, и ни степень доктора в области ядерной физики — а крик этого странного человека: