Звонок призывал к вечернему чаю. Потянулись в кают-компанию. Детишек силой оттаскивали от «умирающего». Мальчуган с тросточкой два раза прибегал снизу справиться о положении дел. Смотрю, подвигается фрейлейн и несет что-то.
– Вот, дайте ему… Это коньяк.
Рассыпался в благодарностях, разжал Марсу стиснутый рот и влил. Подействовало замечательно хорошо. Марс открыл сперва один глаз, потом другой и даже облизнулся. Узнал меня и чуть-чуть постучал мокрым хвостом.
– Что, шельмец? И как тебя угораздило?
Но глаза снова закрыты, и Марс только сильно носит боками. Только успел сходить за молоком в буфет, а возле Марса – красные бабочки, мальчуганы и барышни. Натащили печенья и разложили возле черного носа к великому соблазну дежурящего мопса. На палубе, конечно, разговор вертится около злободневного события. Передают довольно спутанную историю падения в море. Я, конечно, интересуюсь и по отрывкам могу составить такую картину.
Вскоре после появления на палубе раненого мопса на крики и возню детишек появился Марс. Очевидно, он не мог выдержать. Началась грызня. Марс повел дело решительно, чтобы одним ударом покончить с врагом. Он долго гонял по палубе струсившего мопса и, наконец, загнал на корму, где у корабельной решетки довольно широкий пролет. Здесь мопс запутался в канатной петле, и Марс совсем было накрыл его, но кто-то (осталось неизвестным, но я сильно подозреваю старичка) замахнулся на него палкой. Марс пригнулся, стремительно отскочил назад и сорвался через пролет в море.
Уже садилось солнце, и горизонт пылал тихим огнем. Мы сидели на корме и мирно беседовали. Смеялись над передрягой, и все в одно слово признавали, что день прошел великолепно. Даже не понимавший ни слова по-русски англичанин принимал посильное участие в беседе, что-то ворчал и кивал головой. Должно быть, говорил о «приятном путешествии».
Я проникался этим всеобщим мирным настроением и думал, что этому настроению много помогли те короткие, только что пережитые минуты, когда все были захвачены одним стремлением и одним желанием – спасти погибавшую на глазах жизнь, в сущности, никому из них не нужного и раньше неведомого пса. Когда все вдруг почувствовали одно, всем общее, что таилось у каждого, далеко запрятанное, но такое теплое и хорошее, и на самое короткое время стали детьми… чистыми детьми. Когда были забыты и шляпа-панама, и бархатные картузы, и смазанные сапоги, и рубахи, и накрахмаленные воротнички.
Когда мужичок в поддевке тянулся через плечо господина, облеченного в изящную английской фланели пару, и оба они смотрели на борющуюся за свою жалкую жизнь собаку и жалели, и хотели одного.
Так мы мирно беседовали, и Марс приходил в себя. Нет, он уже пришел в себя. Он тихо, еще на слабых ногах добрался до кормы и незаметно подошел ко мне сзади и ткнулся носом.
– Вот он!
– Ма-арс!
– Милый Марс!
– Поди сюда, умная собачка, ну, поди…
И Марс тихо подходил ко всем и доверчиво клал всем на колени свою умную, еще не совсем просохшую голову и ласково заглядывал в глаза.
И даже англичанин в клетчатых панталонах потрепал его по спине с серьезным видом и процедил сквозь зубы:
– How are things?[4]
Да что англичанин! Сам господин капитан, подошедший пожелать доброго вечера, энергичным жестом встряхнул Марса и пробасил:
– У-у, пе-ос!..
И уже не вспоминал о Ганге.
Утром мы были в Або. Кое-кого из пассажиров уже не было; очевидно, высадились в Ганге. С Марсом прощались многие, и он как-то быстро выучился давать лапу, чего раньше за ним не водилось. В заключение появились четверо молодых людей, окружили Марса и давай щелкать своими «кодаками».
Марс струсил и присел. В такой чудной позе его и сняли.
Я почти уверен, что о происшествии с Марсом написали в газетах. Может быть, даже появились или появятся в окнах магазинов открытки с его физиономией. Но вряд ли кто рассказал, что самое интересное произошло на пароходе.
Все смотрели на Марса и не наблюдали за собой.
Ну, за них это сделал я.
1910
Последний выстрел
I
Теперь я могу отдохнуть месяца два, встречать июньские зори на Оке, дышать в лугах, слушать тихий звон бора.
Налегке еду я в маленькую слободу под старым монастырем. Там, за стенами, чинно ступают черные монашенки, тысячи грачей и галок гомозятся на кровлях, а кругом звенит иглами вековой бор.
Вот и слободка. Она укрылась от городка стенами леса, она глядит на луга и Оку. Я поселяюсь в уютном домике, на самом краю поселка. Над моей крышей вековая сосна протянула корявые ветви.
Ясное июньское утро. Я открываю окно в бор. Он приветствует меня ароматом смолы, звоном вершин, стуком дятла и серебряным выкриком ястребов. Я вижу их плавный полет в синеве. Под окном слышу я хорошо знакомые мне голоски корольков. Это мои питомцы.
В маленькой городской комнатке появились они на свет из простенького инкубатора, росли в вате, в коробке из-под печенья, привыкли к моим шагам, голосу, к лампе. Днями сидели они у меня на плече или устраивались вечерком поближе к огню и засыпали, положив на шейки друг другу свои пучеглазые головки. Когда я покидал город, я не мог оставить их, подарить, бросить. Они приехали со мной в коробке из-под печенья и теперь важно разгуливают под окном, греясь на солнышке.
В синей блузе и соломенной шляпе брожу я по бору, засиживаюсь на пеньках, на полянке, где так густо пахнет смолой и выжженный мох под ногами прячет столетние корни.
«Пы-ыррль… пы-ы-р-р-р-л-л-ль».
Над моей головой кружатся ястреба, плавают, не двигая крыльями. Это хозяева бора. Десятки огромных гнезд прячутся в густых вершинах, и только по перьям задранных птиц и рыбьим костям на земле можно заметить убежище хищников. Я люблю смотреть, как, усевшись на самую вышку сосны, сторожат они зарю, окидывая пространство.
Да, это настоящий ястребиный бор. Странно, как еще осмеливаются постукивать по дуплам пестрые дятлы, пробуют петь молодые дрозды, вскрикивают желтогрудые иволги. Конечно, в полутемном бору ежечасно разыгрываются птичьи драмы: нет-нет – пискнет в последний раз бойкая востроносая синичка или чвокнет врасплох попавшийся дятел, но эти крики тонут в звоне вершин и победных звуках ястребиного «пырльканья».
Часто отправляюсь я на Оку с Семеном Федорычем, монастырским дьячком[5], ловить окуней под железнодорожным мостом. Солнце печет, перекликаются плотогоны, а белые чайки рядками сидят по отмелям. Какое приволье! Пузатые лошаденки тянут берегом баржи, и черный канат, вздрагивая, плывет над нашими головами. Солнце – отвесно; полдень, пора закусить. Мы бьем о борт лодки печеные яйца, посыпаем грязноватой солью из какой-то жестянки, и дьячок начинает мечтать об охоте: скоро Петров день.
– А вы как? Обзавелись ружьишком?
– И не стрелял никогда.
– Да неужели? Да тут, я вам доложу, на лугах, да болотах, да к озерку-то такая прорва утки этой – сила несосветимая… Нырок, кряковая… а чирят этих – тучами!.. – соблазнял меня дьячок. – А коростели к осени! Господи! А дроздов по осени в рябинниках… а курочки! а кулички!..
– Нет уж… я люблю вот на удочку.
– И напрасно. И очень даже напрасно. Гуси бывают! Тетеревов в дальнем бору – тьма! Сами лезут под ружье. Так вы что же это… из убеждения, что ли, не стреляете-то?.. Бывают такие.
– Как сказать. Отчасти, пожалуй.
– Та-ак. И что я вам объясню. Утки переводиться стали… – с грустью сказал дьячок, забыв, что только что говорил о «силе несосветимой». – Ястребов развелось – весь бор заполонили. И вот как глушат… прямо непостижимо! И чешутся руки, да зазорно. Монашки наши жалеют, мать игуменья. Монастырский бор-то. «Тварь, – говорят, – у нас убежища ищет, под благословением обители гнезда вьет». А эта тварь дичь бьет!..