Мысль о торжестве русских приводила Гитлера в исступление. Он вскакивал с места и начинал быстро шагать по своему суженному до размеров крысиной норы государству. Он опять начинал бушевать, плакать, угрожать, обвинять всех и вся в поражении своей армии.
Он не желал понимать, как это его солдаты не могут остановить натиск Красной Армии! Почему сдаются города, объявленные им, Гитлером, крепостями? Почему пали Познань, Шнайдемюль, Кюстрин, Вена?
Он проклинал всех своих генералов, солдат и даже свою черную гвардию — толстомордых и преданных эсэсовцев. Он ненавидел в эти минуты немецкий народ лютой ненавистью.
Вечером молча входили генералы с кожаными папками, в которых лежали карты. Он враждебно косился на карты. Понемногу он возненавидел их, эти бумажные, гадко шуршащие полотнища с красными стрелами русских прорывов. Не будь этих злосчастных карт, думал он, уткнувшись в них, и все было бы не так плохо, отвратительно и позорно. А красные стрелы все приближались к имперской столице, разрезая, подобно ножам, дивизии и корпуса «моей армии», говорил он раньше, теперь он говорил: «вашей армии».
Генералы молчали. А большевистские армии неуклонно приближались, и это были не просто армии, а большевистские, то есть носители той идеологии, которую Гитлер ненавидел всеми силами своей души, против которой боролся всю жизнь.
При малейшем намеке на какой-нибудь успех в нем опять просыпалась энергия; он сбрасывал с себя оцепенение, стягивал кожу между глазами в грозные складки, отрывисто ворочал головой вправо и влево, будто позируя своему давно сбежавшему фотографу Генриху Гофману, отдавал приказания, тут же отменял их, давал новые.
Решения его были до крайности немотивированны. Самое чудовищное в них, пожалуй, заключалось в том, что он потерял всякое реальное представление об истинном положении вещей. Он все еще играл в глубокомысленную стратегию, хотя был уже только кровожадным сутулым карликом, играющим в солдатики. Правда, солдатики эти проливали настоящую горячую кровь.
Например, он не разрешил вывести из Прибалтики прижатые к морю немецкие корпуса 16-й и 18-й армий по той причине, что из-за этого Швеция-де может объявить войну Германии.
— Почему? — шептались между собой штабные офицеры. — Зачем Швеции вступать в войну?
— А если вступит, так что? — втихомолку удивлялись другие. — Что это может изменить?…
— Фюреру виднее, — успокаивали себя третьи, успокаивали по привычке, а сами тоже потихоньку удивлялись, разводили в темноте слабо освещенных коридоров руками и хватались за сердце.
Никто из этих отвыкших от дневного света людей не знал подлинного положения и считал, что наиболее полную информацию имеет фюрер. Да и говорить что-либо вслух не смели — вокруг Гитлера безотлучно находились верные ему люди и мордастые эсэсовцы из лейбштандарта «Адольф Гитлер».
Когда советские армии приблизились вплотную к Берлину, военные предложили отозвать войска правого фланга 9-й армии, дерущейся на Одере, для укрепления гарнизона столицы. Гитлер запретил; он сказал, что в ближайшие дни предпримет контрнаступление, которое отбросит русских за Одер.
— Контрнаступление?! — хватаясь за голову, шептались штабные офицеры в темных закоулках убежища.
Ему казалось, что все происходит по той причине, что он, Адольф Гитлер, не может сосредоточиться, не в состоянии сконцентрировать всю свою волю на одной мысли: нужно, нужно, нужно одержать победу. Если сосредоточиться и внушить ее, эту мысль, себе целиком, без остатка, вполне, все в мире станет на свое место.
И он уходил к себе в спальню, сжимался, конвульсивно уцепившись за ручки кресла, и глядел в стену.
Однако что-то вертелось в мозгу и вокруг, как досадная муха, что-то ускользало, расплывалось, отвлекало в сторону. Мешала чужая, могучая, независимая воля, разбивающая вдребезги все планы и расчеты. Она двигала вперед русские танковые клинья, брала штурмом немецкие города, отбрасывала, как мусор, отборные полки германской армии, с презрительным равнодушием не замечая сутулого человека с маленькими усиками приказчика, сидящего под восьмиметровой бетонной плитой в охваченном смятением городе Берлине.
XX
Начальник личной охраны Гитлера бригадефюрер СС Монке ранним утром 22 апреля был вызван к входу в убежище одним из охранников.
У подъезда стояли два оборванных и тощих человека. Один из них, с рукой, перевязанной грязным бинтом, увидев бригадефюрера, обрадованно закричал:
— Господин Монке!.. Наконец-то!
Монке, огромный, длиннорукий, уставился на незнакомца и довольно долго рассматривал его. Потом в водянистых глазках бригадефюрера промелькнуло выражение удивления, и он нерешительно сказал:
— Бюрке, вы?…
Бюрке печально покачал плешивой головой и ответил:
— Частично я. Весь мой жир остался за Одером.
Ах, да! Они пришли оттуда… Монке что-то слышал в последнем специальном задании Бюрке на востоке.
Монке спросил:
— А это кто с вами?
— Один из моих, — сказал Бюрке. — Винкель. Не беспокойтесь, господин Монке. Верный человек.
«Верного человека», как, впрочем, и самого Бюрке, эсэсовцы обыскали: таков был порядок, и обижаться не приходилось.
Потом оба пошли вслед за Монке, спустились по слабо освещенному коридору, выложенному желтым кафелем, как станция метро. Вдоль стен коридора чернели массивные железные двери, некоторые с надписями: «Канцелярия фюрера», «Перевязочная», «Командный пункт».
Повсюду стояли эсэсовцы с автоматами.
Монке остановился возле одной из дверей и, поднажав плечом, открыл ее. В небольшой комнате с низким потолком стояли два стола, в глубине были устроены четыре койки в два яруса, как в тюремной камере. На двух верхних спали люди.
Первое, что здесь заметили пришельцы из-за Одера, были бутылки с вином и горка бутербродов на одном из столов. Монке молча показал им на стулья и так же молча кивнул на стол с закусками. С жадностью проглотив несколько бутербродов и выпив вина, Бюрке рассказал бригадефюреру о своих приключениях. После провала агентуры на востоке они с Винкелем пошли на север в надежде на немецкий прорыв. Как известно, прорыв не удался, и они потом пошли обратно на юг, выдавая себя за поляков. Они долго отсиживались в лесу, голодали, бедствовали. Потом — это было с неделю назад, точной даты он не помнит, так как потерял в своих скитаниях счет времени, — они переплыли Одер. Когда они уже плыли по реке, русские их заметили, и они едва не погибли, но все же кое-как перебрались на другой берег и вскоре очутились в городе Шведт. Отсюда они пошли пешком, ехали на попутных машинах, чуть не попали в руки противника — польских войск, наступавших на этом участке. Выдавать себя тут за поляков уже было невозможно, и они просто скрывались в лесу, медленно продвигаясь на юго-запад.
Закончив свой рассказ, Бюрке спросил у молчавшего бригадефюрера:
— Как дела?
Монке покосился на Винкеля и начал что-то быстро шептать Бюрке на ухо. Позвонил телефон, и Монке ушел: его вызвали. Бюрке посидел минуту молча, потом сказал:
— Дела неважные, — и добавил уже совсем тихо, оглянувшись на спящих людей: — Зря мы сюда приперлись… А впрочем… Пей, Винкель.
Вскоре Монке вернулся в сопровождении других офицеров СС. Они поздоровались с Бюрке — почти со всеми он был знаком, — и Бюрке повторил свой рассказ.
Винкель глядел на эсэсовцев с трепетом. Все они выглядели, как борцы-тяжеловесы. Притом он знал, что это приближенные самого фюрера, и это обстоятельство окружало их в глазах Винкеля таинственным и страшным ореолом.
Винкелю очень хотелось спать, и все дальнейшее он видел, словно в тумане. Его с Бюрке куда-то повели, дали им военные мундиры. Они переоделись, потом опять их куда-то повели по темным коридорам. Наконец он очутился в большой комнате, почти сплошь уставленной койками в два яруса.
Как только Винкель улегся, сонливость исчезла. Несмотря на усталость, он долго не мог заснуть и без конца вспоминал события последних дней. Ему все казалось, что он плывет по темным водам Одера и вокруг посвистывают пули, врезаясь в воду. Потом он снова вспоминал, с каким радостным чувством приближался к Берлину и как был поражен, вступив в город. В Берлине Винкель не был с 1942 года, и за эти годы город претерпел ужасные перемены. Он почти весь был разрушен, забит обломками, у жителей были блуждающие глаза, и никто не ходил: все бежали, прячась в тени домов. Русские в это время уже начали обстреливать город из дальнобойной артиллерии. Бюрке и Винкелю несколько раз пришлось спускаться в бомбоубежища и в станции метро. Они молча слушали разговоры берлинцев, такие вольные, чуть ли не большевистские, что у Бюрке сжимались кулаки и глаза наливались кровью. Однако он сдерживал себя и только с ненавистью глядел из-под густых бровей на жителей столицы, бормоча: