Литмир - Электронная Библиотека
A
A

СанаА Бова

Девять изб

«Девять изб» – это мрачная мистерия о деревне, где прошлое дышит сквозь травы, а граница между человеком и местом становится тоньше волоса.

Пролог

Дорога началась не там, где асфальт вцепился в лес серыми зубами и где расписание автобуса, покрытое каплями дождя, обещало всего лишь две посадки в день, а гораздо раньше, в том странном утреннем промежутке, когда будильник уже отзвенел, а тело будто ещё держится за тёплую тень сна, и мир напоминает коридор с множеством дверей, где каждая ведёт к какому‑то «если бы». Михаил проснулся тотчас, как только за окном вздохнула серая заря, и в этом вздохе услышал порыв старой памяти: танцующие пылинки на дачной кухне, скрип половиц, запах подогретого молока, запах вчерашней газеты – все те знаки, из которых складывается детство, если оно хоть раз проходило летом в деревне. Пальцы привычно нащупали ремешок часов, проверили, на месте ли блокнот и ручка, а взгляд зацепился за глухую полоску света у шторы, как за нитку, за которую тянут вышивку, не зная, распустится ли рисунок. Он пил густой, как отвар, чёрный чай, запоминал вкус города на какое‑то время «до свиданья», и в этом простом утреннем действии было что‑то от обряда: выйти из привычного – значит чуть умереть, чтобы дышать иначе.

На автостанции пахло железом, табаком и смирением. Здесь, как в предбаннике для нищих и пророков, никто не спрашивал, зачем ты едешь, железный мир знает, что любой поезд – это ответ сам по себе. Старый автобус на его направление был белёсо‑зелен, с облезшими бортами, у которых вмятины запоминали чьи‑то неловкие повороты из года в год, двигатель издавал хрип, сгодившийся бы и для колыбельной, и для предупреждения, и для молитвы. Михаил коснулся ладонью холодной ручки дверцы, металл отозвался коротким «не забудь», и он вошёл внутрь, как входят в чужую избу, не громко, не делая вид, что ему тут рады. В салоне сидели старухи в платках, без возраста, как корни, – две молодые женщины с узлами на коленях, мальчишка с корзинкой, где с торца показывали солнечные зубы головки зверобоя, и молчаливый водитель, у которого руки были точно выструганы из морёного дуба: костяшки блестели, как колени у старых иконных святых.

Автобус тронулся без церемоний, как трогается память, сперва чуть назад, чтобы набрать разгон, потом в ту полоску, где город кончается и начинается лес. В окно стекал пейзаж, но стекал как бы не по стеклу, а по внутренней стороне глаза – деревья, жухлые поля, недокошенные ленты трав у обочины, ленивые лужи в колеях, всё это переставало быть «чужим» слишком быстро, будто место разглядело в Михаиле знакомый знак и сказало: ладно, иди. Он никогда не был мистиком, слишком тщательно возился с фактами, чтобы сдавать свою жизнь в аренду «кажется», и тем не менее всегда узнавал такие дни – словно воздух впереди густеет, как кисель, и двигаться через него надо не спеша, набирая ртами смысл, чтобы потом не задыхаться.

Старухи в задних рядах сидели ровно, как будто на них водружены невидимые богослужебные книги, и от их платков пахло наваристым супом, терпкой полынью, сундуками, в которых лежат ткани, пахнущие тысячу лет и ещё один день. Они не смотрели на него прямо, их глаза, если и скользили по чужому, то как бы в стороне, в том месте, где у каждого человека ходит дух‑двойник, взглядом они держали его не за запястье, а за тень. Михаил поймал себя на желании стать прозрачнее, чтобы его присутствие не раздражало ткань пространства, как самую тонкую шёлковую нитку. Водитель, не отпуская руля, завёл в зубах сигарету так, будто заклинил между клыками сомнение, взгляд у него был странный, не обвинительный и не хмурый, а обходной, как у человека, который знает, что в этой местности слова давятся друг о друга, как рыба в сети, и потому лучше говорить коротко, когда надо, и молчать, когда нельзя.

– Чужой будешь? – спросил он, не глядя в зеркало, будто бы у руля важно не лицо пассажира, а его вес.

– Архитектор, – ответил Михаил, и слово «архитектор» в его собственном голосе прозвучало вдруг не городским тоном презентации, а чем‑то более древним, похожим на «строитель‑памятник»: тот, кто собирает миру лицо обратно. – По заказу района. Осмотр, фиксация, отчёт, – добавил он сухо, будто прикрываясь формой, как щитом.

– Формы у нас дом обижают, – беззлобно заметил водитель, перебрасывая передачу и пуская автобус в плавный левый поворот. – Но ты не бойся, мы люди не злые. Мы – с памятью. Разница только в том, что память наша вниз растёт.

Он перекрестился быстро, ловко, как кувыркается в воду мальчишка, и только, повернув на узкий просёлок, который тут же стиснул лес, тихо добавил:

– Чур нас.

Слово «чур» с детства было для Михаила одновременно и игрой, и заступом: «чур моё», «чур отдам», «чур не тронь». В нём жила старая мысль, простая как кувалда: у всякого есть граница, и не надо совать туда пальцы без спросу. С таким словом дети закрывают места, где спрятаны «секретики», женщины обвязывают углы скатертей, мужчины вешают на ветки тряпочки, чтобы леший запутался не в тебе, а в тряпках. Он поймал себя на том, что хотелось бы ответить водителю так же – коротко, по‑домашнему, но ответить было нечем. Городская жизнь, закрученная между документами и дедлайнами, будто отучила его от слов‑узоров, которыми разговаривают с миром. И всё же «чур» отозвалось внутри мягко, узнанно, как кость пальца упирается в кость старой перчатки.

Дорога тем временем стягивала на себя листья, ветви, свет, как женщина зашивает платье, вытягивая нитку через тысячи отверстий. Стволы деревьев переплетались полотном, и в этом полотне было так мало просветов, что солнечные пятна, падая, казались мокрыми пуговицами на чулане. Михаил вдруг уловил странную деталь: шум колёс стал не просто ритмом, а чем‑то вроде пульса – автобус, казалось, дышит, замедляясь на кочках, ускоряясь на ровном, и это дыхание подхватывает дыхание леса, который одновременно шумит и слушает. Сочетание звуков было таким, словно кто‑то под ладонь подложил зверя, и тот не сопротивляется, согрелся и лежит, ожидая своего часа.

В самый узкий момент, когда ветви нависли над лобовым стеклом и перестали быть «ветвями», превратившись в нитяную занавеску, водитель не выдержал и шепнул совсем уж по‑домашнему:

– Ну, не сердись. – И никто не стал спрашивать, к кому он обращается. В таких местах слова не обязаны иметь адресата, чтобы сработать.

Старухи в задних рядах зашевелились синхронно, не вскакивая, не крестясь, а лишь слегка, как сдвигают платок ближе к бровям, если впереди – тень. Мальчишка, державший на коленях корзинку со зверобоем, вдруг поднялся, переставил корзинку на соседнее сиденье и осторожно отошёл в проходе ближе к Михаилу, скорее не из любопытства, а из какого‑то деревенского инстинкта, который велит дышать рядом, если идёт чужой.

– А вы зачем? – спросил он почти шёпотом, не столько из страха быть услышанным, сколько из уважения к лесу, который не любит, когда в нём кричат. – Там и без вас узнают.

– Где «там»? – улыбнулся Михаил не чужому, а самому слову, в котором «там» всегда означает «тут, но глубже».

– Ну… – Мальчишка почесал щёку костяшками пальцев: грязь тёмная, сухая, от свежей земли. У крестьян руки всегда ходят на память. – Где вал. – И, увидев, что Михаил молчит, пояснил совсем просто: – Вал держит. Чтобы не разошлось.

– А что «не разошлось»? – спросил Михаил мягко, без иронии, как спрашивают у ребёнка, который умнее, чем кажется, а может быть, и честнее. – Дома? Люди?

Мальчишка задумался надолго, как будто пытался нащупать точное слово в темноте сундука.

– Всё, – наконец сказал он. – Тут всё держится. – И, будто устыдившись собственной серьёзности, улыбнулся и чуть отступил. – На Купалу венки носим. – Он наклонился, заглянул в корзину, вынул один круг зверобоя, плотный, битый солнцем, протянул его Михаилу и тут же отдёрнул руку. – Хотя… вам нельзя. Вы же чужой. Обидится.

1
{"b":"958300","o":1}