Труганини, последняя представительница аборигенов Тасмании, умерла в 1877 году, но последний Круганини не мог вспомнить, как это было связано с тем фактом, что в первом веке нашей эры съедобными галилейскими рыбами были в основном хромиды и усачи, хотя в Рафаэлевой интерпретации чудесного улова мы находим среди неопределенных рыбообразных форм, выдуманных молодым художником, два образчика, явно принадлежащих семейству скатов, которые в пресных водах не обитают. Говоря о римских венациях (представлениях с травлей диких зверей) той же эпохи, отметим, что сцена со смехотворно живописными скалами (позднее украсившими «романтические» пейзажи) и условным лесом была устроена так, чтобы она могла подниматься из крипт под пропитанной мочой ареной с находящимся на ней Орфеем в окружении настоящих львов и медведей с позолоченными когтями; но этого самого Орфея изображал преступник, и представленье завершалось тем, что медведь убивал его, пока Тит, или Нерон, или Падук наблюдали за происходящим с тем полным наслаждением, каковое, как говорят, вызывает «искусство», проникнутое «сочувствием к человеку».
Ближайшая к нам звезда – альфа Центавра. Солнце удалено от нас примерно на девяносто три миллиона миль. Наша Солнечная система возникла из спиральной туманности. Де Ситтер, человек досужий, оценил окружность «конечной, хотя и безграничной» вселенной приблизительно в сто миллионов световых лет, а ее массу – приблизительно в квинтиллион квадриллионов граммов. Легко можно представить, как в 3000 году от Р. Х. люди будут насмехаться над этой нашей наивной чепухой, придумывая вместо нее какую-нибудь собственную нелепость.
«Рим, которого никто не мог разрушить, даже дикий зверь Германия с ее синеокими юношами, губит гражданская война». Как я завидую Крукиусу, державшему в руках «бландинские рукописи» Горация (уничтоженные в 1566 году, когда толпа разграбила бенедиктинское аббатство св. Петра в Бланкенберге близ Гента). А каково было путешествовать по Аппиевой дороге в большой четырехколесной повозке для дальних поездок, известной под названием «реда»? И те же репейницы («раскрашенные дамы» по-английски) обмахивались своими крылышками на таких же головках чертополоха.
Жизни, которым я завидую: долголетие, мирные времена, мирная страна, тихая слава, тихое удовлетворение: Ивар Осен, норвежский филолог, 1813–1896, создавший язык. Здесь у нас слишком много homo civis и слишком мало sapiens[64].
Доктор Ливингстон упоминает, что однажды, поговорив с бушменом о Божестве, он обнаружил, что дикарь полагал, будто они говорят о Секоми, местном вожде. Муравей живет в мире запахов, имеющих форму, в мире химических конфигураций.
Древний зороастрийский мотив восходящего солнца, перенятый от формы персидской стрелки свода. Кроваво-золоченые ужасы мексиканских жертвоприношений, поведанные католическими священниками, или восемнадцать тысяч мальчиков Формозы младше девяти лет, чьи маленькие сердца были сожжены на алтаре по приказу лжепророка Салманазара, – все оказалось европейской фальшивкой бледно-зеленого восемнадцатого века.
Он бросил записи обратно в ящик стола. Они были мертвы и бесполезны. Опершись локтем о стол и слегка покачиваясь в кресле, он медленно поскреб темя под жесткими волосами (такими же жесткими, как у Бальзака, что у него тоже где-то записано). В нем росло гнетущее чувство: он был пуст, он никогда больше не сочинит ни одной книги, он слишком стар, чтобы наклониться и пересоздать мир, разбившийся вдребезги, когда она умерла.
Он зевнул и задался вопросом, а какое именно позвоночное зевнуло первым, и можно ли предположить, что этот понурый спазм был первым признаком истощения всего подтипа в его эволюционном аспекте? Быть может, будь у меня новое перо вместо этой развалины или свежий букетик из, скажем, двадцати идеально очиненных карандашей в узкой вазочке и стопка гладкой бумаги цвета слоновой кости вместо этих, дайте-ка взглянуть, тринадцати, четырнадцати более или менее ровных листов (с двуглазым долихоцефальным профилем, нарисованным Давидом на верхнем из них), то я мог бы начать ту неведомую штуку, которую хочу написать; совсем еще неведомую, если не считать смутного очертания в форме туфельки, инфузориевое подрагивание которого я ощущаю в своих беспокойных костях, эти щекотики (как мы говорили в детстве), полупокалыванье, полущекотка, когда пытаешься что-то вспомнить, или что-то понять, или найти, а твой мочевой пузырь, возможно, переполнен, и нервы натянуты, но в целом сочетание это скорее приятное (если не затягивается) и вызывает маленький оргазм или «petit éternuement intérieur»[65], когда наконец находишь тот кусочек пузеля, который точно заполняет пробел.
Прекратив зевать, он подумал, что его тело слишком крупное и здоровое для него: если бы он был сморщенным и дряблым, страдающим разными мелкими хворями, то он, возможно, жил бы в большем согласии с собой. История барона Мюнхгаузена о декорпитации коня. Но индивидуальный атом свободен: он пульсирует как хочет, на низкой или высокой частоте; он сам решает, когда поглощать энергию, а когда излучать ее. Мне стоит кое-что сказать о приеме, используемом героями мужского пола в старых романах: если прижмешься лбом к восхитительно холодному оконному стеклу, то вправду почувствуешь некоторое облегчение. Так он и стоял, бедный перципиент. За окном – серое утро в пятнах тающего снега.
Через несколько минут (если его часы не врали) пора было отправляться за Давидом в детский сад. Безалаберные, вялые шумы и неуверенные постукиванья, доносившиеся из соседней комнаты, говорили о том, что Мариетта пытается воплотить свои туманные представления о порядке. Он услышал шлепанье ее старых ночных туфель, отороченных грязным мехом. У нее была раздражающая манера выполнять домашние обязанности, не надевая ничего, чтобы прикрыть свое совсем еще юное тело, кроме выцветшей ночной сорочки, обтрепанный подол которой едва доходил ей до колен. Femineum lucet per bombycina corpus[66]. Прелестные лодыжки – уверяет, что получила приз на танцевальном конкурсе. Полагаю, – ложь, как и большинство ее высказываний; впрочем, если подумать, у нее в комнате действительно есть испанский веер и пара кастаньет. Без какой-либо особой нужды (или он что-то искал? Нет) он как-то заглянул в ее комнату, пока она гуляла с Давидом. Там крепко пахло ее волосами и «Sanglot’ом» (дешевыми мускусными духами); на полу была разбросана грязная всячина, а на столике у кровати стояла буро-алая роза в стакане и большой рентгеновский снимок ее легких и позвоночника. Она оказалась настолько плохой стряпухой, что ему приходилось по меньшей мере один раз в день заказывать что-нибудь сытное для всех троих из хорошего ресторана за углом, в то время как на завтрак и ужин полагались яйца, жидкие каши и разного рода консервы.
Еще раз взглянув на часы (и даже прислушавшись к ним), он решил вывести свое беспокойство на прогулку. Золушку он нашел в детской: она прервала свои труды, чтобы взять одну из книг Давида о животных, и теперь была погружена в чтение, полусидя-полулежа поперек кровати, далеко вытянув одну ногу, положив голую лодыжку на спинку стула, уронив туфельку и шевеля пальчиками на ноге.
«Я сам заберу Давида», – сказал он, отводя взгляд от буровато-алых теней, которые она выставила напоказ.
«Что?» (Странное дитя не потрудилось изменить позу, а только перестало подергивать носком ноги и подняло свои матовые глаза.)
Он повторил сказанное.
«А, ладно», – ответила она, снова опустив глаза на раскрытую книгу.
«И, пожалуйста, оденьтесь», – добавил Круг, выходя из комнаты.
Надо подыскать кого-то другого, думал он, идя по улице; кого-то совершенно другого, пожилую даму, полностью одетую. Он понимал, что это было просто делом привычки, следствием постоянного позирования нагишом перед чернобородым художником из тридцатой квартиры. Вообще-то, рассказывала она, летом, находясь в квартире, никто из них ничего не надевал, ни он, ни она, ни жена художника (которая, судя по различным картинам, выставлявшимся до революции, обладала громадным телом со множеством пупков, одни хмурились, другие казались удивленными).