И настроение у меня было под стать этой промозглой зимней погоде. С утра до вечера я слонялся от дома к хлеву, от свинарника к гумну, не зная, чем заняться, все меня раздражало, однако отсюда я оторваться не мог, а на свое родное гнездо, где сейчас готовились к свадьбе, тоже глядеть не хотелось. Прежде, бывало, я любил смотреть туда, на Хедловину, а теперь всякое желание пропало, сам себе я казался погорельцем, который схватился воду из лужи таскать, чтоб пламя сбить, а огонь уж всю избу обнял, вот он и уселся на свое ведерко и глаз не сводит, глядя, как обваливаются потолочные балки. И ко всему, сплошь я был равнодушен.
Через день-другой после того, как Хана сообщила мне свои новости, мы с ней ненароком остались вдвоем в хлеву. В горнице исходила криком девочка, и можно было не опасаться, что нас подслушают. Я стоял у двери с граблями, которые не успел отложить, и смотрел на закопченный фонарь, качавшийся наверху, отчего большие тени плясали по потолку и по стенам. Хану закрывала своей тушей корова, девушка тянула за соски и покрикивала на животное, не обращая внимания ни на что, — мне казалось, я ей сейчас не нужен и поэтому она срывает зло на корове. Я топтался на месте, не решаясь поделиться с ней тем, что меня мучило, потому как нутром чувствовал, что без отклика останется любое сказанное мной слово. Не оставалось мне, видно, иного пути, как выложить все напрямую, так делает она сама. И вот, когда она в очередной раз шлепнула корову в бок и крикнула на нее, я скорее спросил, нежели предложил:
— А может, ты избавишься от него, Хана, а?
Сперва мне показалось, будто она не расслышала, ни один мускул не дрогнул у нее на лице. А потом, вдруг ее кто ужалил. Она нахмурила брови и резко спросила:
— Чего?
Она перестала доить, ждала, чтобы я повторил, — и тогда я повторил свои слова.
Теперь она все расслышала — и стала доить. Лицо просветлело, она даже как-то кокетливо поправила прядь волос под льняным платком, однако не ответила: казалось, будто у нее вообще не было желания продолжать разговор на эту тему.
— Хана! — воскликнул я чуть покруче.
Опять никакого отклика, хотя она уже догадалась, к чему я клонил.
Но я, начав, не собирался отступать. Я приблизился к ней и хватил граблями оземь так, что в стороны полетели клочья соломы, и злобно рыкнул:
— Чего слова не скажешь?
— Ух, — в тон мне воскликнула она, приподнимаясь и держа в одной руке скамеечку, а в другой — подойник, и, заглянув в подойник, сказала: — Господи, ну вот и подоили, что называется!
Я смотрел на нее со всей злобой, на какую был способен, нутро у меня словно превратилось в камень, а она выпрямилась и безмятежно глядела мне в глаза, невозмутимо, точно в эту минуту дойка была ее единственной заботой, занимавшей все ее помыслы. Мне было хорошо видно ее лицо, она теперь вышла на свет, а его выражение оставалось будничным, покойным, только, пожалуй, чуть озадаченным, как будто она собиралась осведомиться, не кружится ли у меня голова и что тому причиной. Я готов был взвиться к потолку.
— Подоили? — выжал я из себя.
— Сам убедись! — С этими словами она сунула мне под нос подойник. — Смотри!
И я увидел в молочной пене листик, хотя вовсе не смотрел в ведерко — я не сводил глаз с ее лица. Мне хотелось вырвать у нее из рук эту посудину, вылить молоко, о котором она так заботилась, точно ничего больше в мире не существовало, но тут я заметил, как щеки у нее надуваются и лицо расплывается в улыбке.
— Дурачок, — только и сказала она.
Я стоял пень пнем и смотрел на нее, не зная, как реагировать.
— Ты думаешь, это так просто?
— А на что Цафутовка? — простонал я, имея в виду бабку-повитуху, понимавшую толк в подобных делах.
Говоря это, я почувствовал, что гнев мой проходит, а взгляд становится умоляющим. Ведь только ей, Хане, и дано было теперь все это распутать.
— Сейчас, когда всему приходу известно…
— Кому известно? — Я был ошарашен.
— Кому? — Она долго молчала, видно колеблясь, говорить ли, и выложила: — У Плоев спроси! У девчат…
— Невтерпеж было тебе!
Я начинал бушевать, а Хана оставалась невозмутимой.
— Это тебе, мой милый, было невтерпеж! — не моргнув глазом ответила она.
— Ты как Зефа!
— Я ее дочка и есть, а яблочко от яблони…
Такой насмешки я уже не мог снести и кинулся прочь. Грабли все еще были у меня в руках, я тыкал ими в грязь, словно не зная, как с ними поступить. И мне самому некуда было деваться — в хлеву потешалась Хана, в доме без передышки кричала девочка, словно рядом с ней никого не было — во всем божьем мире для меня места не находилось.
Хана показалась мне страшной. Что я в ней увидел? Что застило мне глаза? Хотелось завыть во весь голос, разорвать самого себя на куски, но даже этого я не мог сделать. Я посмотрел на дом — огромная продолговатая глыба, только и выжидавшая, чтоб обрушиться на меня, — а я словно пустил корни в землю: с места не мог сдвинуться.
В доме почти не разговаривали между собой. Такого напряжения еще не бывало. Топлечка большую часть дня проводила возле ребенка, качая зыбку, но малютка криком кричала — порой я думал, что она отдаст богу душу от крика. Туника молчала еще упорнее, чем прежде, и избегала всякого общения с нами. Только Хана шумела и пела, словно счастье переполняло ее оттого, что она забрюхатела. Однако признаков того, что в доме обратили внимание на ее состояние, я не замечал: я страшился Топлечки. И хотя она продолжала дурить, я думал, у нее не хватит сил выдержать, узнай она об этом. Мне жутко было думать, что для самой Ханы безразлично и даже приятно, чтобы все прослышали о ее положении. Но если в доме ослепли, то у соседей глаза были зоркие. Первыми поинтересовались Плоевы дочки.
— Ой, Южек, какой ты усердный! — крикнула Аница, завидев меня однажды с другого берега речки, и весело засмеялась.
Я корчевал ольховые пеньки и насмерть перепугался, услыхав ее слова, наверное, она была на Гомиле, потому что путь ее лежал через наш участок.
— Ну чего ты, — только и сказал я, поправляя рукавом волосы, упавшие мне на глаза.
— Ты вообще усердный, — повторила она и опять засмеялась.
Кровь бросилась мне в лицо. Должно быть, я растерянно пялил на нее испуганные глаза, потому что девушка произнесла, как будто в утешение:
— Ничего, Южек, ведь не тебе, а Ханике придется зыбку качать, а уж ее мать выучит.
И, захохотав, пустилась бежать, размахивая узелком, который несла от портнихи или откуда еще, а я только рот разинул ей вслед; добежав до бревнышка и оглянувшись на меня, не удержалась и крикнула:
— Но бог троицу любит, Южек, троицу!
Я вонзил мотыгу в землю и выругался. Что мне еще оставалось делать — эта проклятая Плоева дочка так коварно мне отомстила.
Я понял, что на деревне всем все известно. Возможно, Хана сама об этом раззвонила — кому ж еще. Я готов был растерзать ее, но не сделал этого — женщины вновь принялись изводить меня.
На свете нет ничего, наверное, надоедливее и скучнее зимы: люди хлещут вино и режут поросят, лущат кукурузу и тыквенные семечки, перебирают картофель в погребах, и варят помои для свиней, все друг у друга на виду, некуда податься, на дворе делать нечего, только и остается, что целыми днями двигать челюстями, и наливать брюхо вином, заплывая жирком, как, кабанчик, да слоняться по дому, разевая рот на баб, — иных забот вроде и не остается.
Какое-то время нам еще, удавалось избегать друг друга, злиться и дуться, но вскоре все переменилось: точно зимнее безделье превратило нас в других людей. Раньше я изредка покуривал, а теперь тянул не переставая; все, что попадалось под руку, переводил на самокрутки. Глубоко затягиваясь дымом, я коротал время на кухне, где стряпали Хана с Туникой. Топлечка оставалась при ребенке, качала зыбку и что-то вязала или шила. Частенько, чаще, чем было нужно из-за молока или каши, она выскакивала в сени или на кухню, озабоченно вглядывалась в огонь, точно на ней лежала забота о нем, обводила взором помещение, как будто что-то искала, платок у нее был опущен на самые глаза и она без устали приказывала и отчитывала дочерей, меня она не замечала. Иногда, если она слишком долго задерживалась на кухне, я не выдерживал, вставал, покидая свой уютный уголок, и уходил в хлев или к себе в каморку. И постоянно ждал: вот-вот она начнет скандал с Ханой, уразумев наконец, в чем дело, однако этого не случалось. Хана, судя по всему, дома молчала, а на люди Топлечка теперь не показывалась — соседи нас сторонились. Когда в ту зиму я по воскресеньям отправлялся в город, мне непременно навстречу попадалась Топлечка: в числе первых она возвращалась с мессы. И мы перебрасывались словечком-другим. Однажды она только и спросила, не пойму, по какой причине: «Что ребенок? Плачет?» Счастье еще, что мы встречались не на глазах у людей, иначе б не миновать смеха и оговоров.