— Господи, Южек, где ты? Помоги, убьют мне его! Южек, помоги! Господом богом молю!
Я остановился — и если быть откровенным, то должен сказать, страх сестры за Штрафелу передался и мне, по крайней мере в первый момент, мне ее стало жаль. Но придумать я ничего не мог. Поэтому я столбом стоял перед ней, а она вопила и тянула за рукава, ломала пальцы, пытаясь затащить меня в корчму, а там Штрафеле не давали подняться с полу, пинали его ногами. Лизика закрывала глаза ладонями, она вообще боялась смотреть на драку и опасалась увидеть самое худшее, то, что могло произойти со Штрафелой. Мимо проходили люди, они возвращались обратно со двора и, не стесняясь, говорили все, что думали о Штрафеле и о Хедловках.
— Брось ты их, Южек!
— Пусть его удушат, аспида гнусного!
— Проклятые Хедловки, чего слюни распустили?
Так полагали и так рассуждали все женщины. Так думал и я. Сунув руки в карманы штанов, я словно не слышал воплей сестры, все острее ощущая, что сестра чужая мне — ее крики, она сама, а вместе с нею Штрафела — и люди правы в своих рассуждениях. И вышло так, что я стряхнул ее руку, когда она опять схватила меня за локоть, — оттолкнул от себя, не желая, впрочем, этого, и в свою очередь завопил:
— Да отпусти ты меня, мне что за дело! Прикончат его, и все тут!
Я собирался захохотать ей в лицо, однако у меня не хватило храбрости. Сестра мгновенно перестала рыдать, отскочила от меня и согнула пальцы, точно выпуская когти; я было испугался, что она бросится на меня и раздерет лицо, но она замерла, не убирая когтей от моих глаз.
— Скотина! — взвизгнула она, стремглав кинулась в корчму, а со двора уже доносились насмешливые возгласы.
Меня точно вымело с веранды. И хотя было темно, люди во дворе расступались передо мной. И вслед мне неслись слова одобрения. За овражком, когда я уже перешел дорогу, рядом со мной вдруг оказалась Топлечка.
— Ушел я, дерутся там… — пробормотал я, проходя мимо нее.
Однако она тоже повернула обратно и молча пошла за мной. Когда мы вышли в поле, она спросила:
— Чего она хотела от тебя, Лиза-то?
Мы далеко отошли, прежде чем я ответил:
— Чего? Чтоб я ей Штрафелу от беды спасал…
И засмеялся, словно сам себе не верил, что это возможно. Топлечка обрадовалась:
— Значит, он раз и навсегда исчезнет?
Но я промолчал. Она спрашивала то одно, то другое, пока не остановила перед самым домом, запыхавшись — она почти бежала за мной — и всхлипывая:
— Южек, подожди! А ты, что ты думаешь? Ты не уйдешь? Если Штрафелы не будет…
Я таращил на нее глаза, не понимая, чего она хочет.
— Домой, я имею в виду — на ваше хозяйство, я имею в виду, если Штрафела уйдет!
— Эх! — Я махнул рукой, точно мне не было больше дела ни до Штрафелы, ни до нашего хозяйства, однако на сердце у меня было тяжело — оттого, что я на глазах у всех отрекся от Лизики. Но помочь себе я ничем не мог, и какого черта она уцепилась за своего Штрафелу!
Топлечка подошла ко мне вплотную — то ли собираясь поправить волосы, выбившиеся у меня из-под шляпы, то ли погладить, — но лишь тихо спросила:
— Кто тогда, Южек, будет хозяйничать на Топлековине?
Я посмотрел на нее, а она крепко обняла меня за шею. Совсем близко я увидел ее блестящие глаза, услышал голос, в котором одновременно звучали вопрос и утверждение:
— Ты? Ты!
Сквозь зубы у меня вырвалось нечто похожее на согласие — ужасно неумной, ужасно вздорной показалась мне эта женщина! А потом я следом за ней вошел в горницу; последнее время я почти не заходил к себе в каморку, разве только вечером или утром, разобрать или застелить постель, чтоб не заметила чего Туника.
И хотя мое «эх», сказанное Топлечке, было достаточно красноречивым, так она одолела меня, на самом же деле я все чаще и чаще воочию видел себя хозяином на своей земле, на земле Хедлов. Самыми большими препятствиями на этом пути были мои двадцать лет и нежелание матери выпустить землю из своих рук. И опять-таки я менее всего думал о Топлечке, и, коль скоро речь шла о нашей земле, в Топлечке я не видел препятствия.
Штрафела после собрания у Плоя исчез — испарился столь же стремительно, как и возник, в одну ночь. «Гомила жила и жить будет и без Штрафелы!» — считали люди. А Штрафела отправился в Марибор, туда, откуда появился в сорок четвертом году, принеся несчастье Гомиле, и особенно нашему дому. После драки у Плоя, где гомиляне безжалостно его отделали, он какое-то время носился по селу, несколько раз ездил в город, но, судя по всему, и там не нашел своей, Штрафеловой правды, вроде бы звезда его совсем закатилась. Люди толковали, что такого типа, как Штрафела, который пугает всех пистолетом, стоило бы посадить в кутузку, но ничего такого с ним в городе не произошло; однако пистолет ему обратно не отдали, хотя на другое утро Штрафела громыхал у Плоя, что, дескать, пистолет отнять у него никто не имеет права, дескать, пистолет он себе «голыми руками» добыл, а потом чуть не разрыдался, узнав, что оружие увезли в город и передали милиции. Люди убедились теперь, что прошли те времена, когда ворон ворону глаз не выклюет, и неправда, будто по-прежнему есть у Штрафелы в городе своя рука, друзья-приятели, с которыми он якобы вместе землю пахал и связан воедино одной веревочкой. Ничего такого не оказалось и в помине. И если вечером, в канун своего внезапного исчезновения, он клялся у Плоя, что гомиляне увидят, как им придется туго без него, когда ноги его не будет на Гомиле, то чуть погодя, уже порядком выпив и, видно, позабыв обо всем, что говорил раньше, стал болтать, что Гомила для него ровным счетом ничего не значит, а все местные люди мразь и гитлеровские последыши и ему, мол, нечего среди них делать. Он поступит на завод, туда, где и полагается быть настоящему пролетарию. И тут, когда об этом зашел разговор — это уж потом выяснилось, — корчмарь и корчмарка стали во всем ему поддакивать. И корчмарка, приехавшая к нам тоже из Марибора, согласна была с ним — она любила повторять, что только в Мариборе надо жить человеку, то есть человеку ее пошиба, а, значит, и Штрафеле. Там многого можно добиться, и весь приход ничего о том и знать не будет; хоть через забор прыгай, не узнают — город-то велик! Все это Штрафеле пришлось по нутру, но тем не менее он пустил слезу перед уходом на последний ночлег под крышу к Хедлам. Но дома он уже не плакал, плакать пришлось Лизе, когда она вместе с нашими бабами спасалась из дому.
— Проклятая! — ревел на нее Штрафела. — Чего слюни распустила? Песни петь надо, что едешь к настоящим людям, к пролетариям! Слышишь ты и знаешь ли ты вообще, кулацкое отродье, что это значит — пролетарии? Штрафела — пролетарий и ничего не потерял среди этих кулацких и гитлеровских прихвостней на Гомиле.
Он вопил, высунувшись в распахнутое окно, вслед женщинам, и особенно поносил старую Хедловку, да и всю Гомилу. Пусть они не воображают, что отделались от него. Начнется другая революция, кричал он, и тогда он, Штрафела, вернется на горе, черное горе, гомилянам и всей их кулацкой реакции. Тогда все выйдет так, как захочет он, — а теперь он уезжает, но не ради себя, пусть не думают, что он о себе заботится, он уезжает ради них, вкалывать едет, чтоб им лучше было. Он орал, и ночью голос его разносился далеко вокруг, так что слышно было даже у нас, на Топлековине.
И вдруг, точно ножом отрезало — может, сам себя пожалел, — вопли и крики Штрафелы утихли, и утихли надолго, потому что утром его уже не было у Хедлов — исчез, не успело солнышко на небе подняться.
— В городе ему как следует всыпали, — говорила корчмарка каждому, кто между двумя рюмками хотел узнать, что нового слышно о Штрафеле. — Хорошенько всыпали. — И смотрела при этом на мужа.
— Да, — кивал Плой, — да, люди добрые, что ж вы хотите, прошли времена, когда можно было пистолетом народ пугать.
— Бедная Лизика, — нет-нет вздыхала сердобольная душа, которой было жаль своих земляков, — крепко ей досталось. Жаль бабу…
— Ну еще чего. — У корчмарки было свое мнение. — Какова баба, такова ей и слава: Лизика тоже носом крутила, не было ей равных на Гомиле. — Плоиха озиралась вокруг, ища поддержки: — Разве не так? — И, натолкнувшись взглядом на меня, сказала: — Вот пусть Южек расскажет, каково у них было дома! Что она с матерью творила? Разве не так?