Когда по окончании спектакля опустился занавес, я увидел, что Фольтэн стоит в первом ряду кресел; он аплодировал, как безумный, чуть не падая в оркестровую яму. Он не уходил и продолжал яростно аплодировать, пока не разошлись почти все, и дождался-таки, что прославленная примадонна особо ему поклонилась и послала воздушный поцелуй.
Через два дня они убежали куда-то в Альпы; она должна была выступать в «Мадам Баттерфляй» или в чем-то еще, но это была очередная из ее широко известных эскапад. А еще через три дня ко мне явился Бэда Фольтэн, полностью уничтоженный и в таком волнении, что даже подбородок у него дрожал мелкой дрожью.
— Прошу вас, — шептал он, — пожалуйста, разрешите мне побыть у вас несколько дней; я не хочу идти домой.
Я всплеснул руками:
— Как, эта старая Венера уже вас вытурила? Он покраснел и оскорбленно нахмурился.
— Ну, что вы, — процедил он сквозь зубы, — она в меня впилась с такой страстью… Жуткая женщина! Вот увидите, она за мной приедет… Я не хочу, чтобы она меня нашла.
— Фольтэн, — говорю я, — зачем вы с ней, собственно, убежали? Губы его дрогнули.
— Я думал… я думал, в ней, правда, что-то такое есть. Вы же сами мне говорили, кто только ее не любил!..
Он прожил у меня с неделю. По некоторым намекам и отдельным вырвавшимся у него репликам я понял, что они сняли виллу где-то на берегу Вольфгангзее, но что в первую же ночь у них произошел жуткий скандал и неукротимая оперная богиня обрушила на его голову целый поднос граненых бокалов. Наутро она отбыла, кажется, в Италию, а Фольтэн потихоньку вернулся домой.
Мне было его очень жаль. По-моему, у него это отнюдь не было тем, что называется любовное помрачение мозгов, а скорее род тщеславия: он желал ее потому, что она была любовницей одного из величайших композиторов, какого-то короля и прочих знаменитостей, или потому, что она сама была знаменитостью, — кто знает? Я иногда думаю, что таким путем он хотел стать чем-то вроде преемника того блестящего музыканта и композитора, который ее некогда любил. Возможно, ему это казалось судьбой, достойной великого артиста, — опалить кончики пальцев в этом почти историческом пламени. Спустя годы он любил показывать у себя на шее пятнышко после золотухи, поясняя, что это след удара кинжалом. Из ревности. А затем таинственно намекал: это память о божественной N — знаете, та, что была возлюбленной знаменитого композитора… Он и мне рассказывал эту версию; наверно, забыл, что мне сей эпизод известен несколько более подробно.
Другая личность, которую упомянула в своих воспоминаниях пани Фолтынова, — это «слепой Каннер». Речь идет, по всей вероятности, о Ладиславе Каннере, который ныне исчез с наших горизонтов, но в свое время был хорошо известен в определенных музыкальных кругах и среди почитателей пражской ночной жизни. Он действительно был почти слеп и действительно был музыкантом, но где он учился играть, никто не знает. Он фанатично ненавидел консерваторию и презирал «ученых господ музыкантов»; стоило указать ему на кого-нибудь, сказав, что это — «господин из консерватории», и он впадал в такую ярость что мог бы и задушить. Каннер был низенький, плешивый и чудовищно нечистоплотный, а на лицо — нечто среднее между Верленом и Сократом. Жил он где-то за Ольшанским кладбищем в дощатой конуре, где, конечно не было никакого рояля, да и вообще ничего не было; чем он был жив — неизвестно, но около полуночи его всегда можно было найти в одном из кабаков — в радиусе от Жижкова до Коширж, — если там была толстая буфетчица и какое-нибудь, хоть самое разнесчастное и разбитое пианино. К этому времени он был уже вдрызг пьян и нес ахинею, выпучив бессмысленно стеклянные, невидящие глаза. Время от времени он поднимался и шел к роялю поиграть; когда он был пьян, он всегда ходил поиграть, как другие ходят в уборную, — это было у него что-то вроде недержания музыки. Иногда он яростно и едко пародировал сочинения «господ музыкантов» (и где только он при своем образе жизни мог их слышать?), иногда играл для собственного удовольствия неистовые и невнятные импровизации, иногда играл что-нибудь по заказу, за деньги, но никогда при этом не исполнял чужих пьес или песен. Если ему кто-нибудь говорил: «Каннер, сыграй мне вальс из «Кавалера роз», Каннер, скрипя остатками своих коричневых зубов, шипел: «Каннер не играет!» Ему нужно было говорить так: «Каннер, сыграй мне вот это: плевал я на весь мир. Каннер, сыграй мне, что мне нужно прикокнуть свою девчонку, эту шлюху потасканную. Каннер, сыграй мне что-нибудь жутко непотребное». И Каннер тут же начинал играть. Я сам не музыкант, хотя музыку люблю чрезвычайно; но однажды я нарочно привел в ночной бар, где Каннер как раз шпарил свою музыку на рассохшемся рояле, одного знаменитого дирижера. Дирижер слушал Каннера в таком напряжении и лихорадке, что лицо его все время искажалось гримасой. «Этот тип — гений, — хрипло шептал он, с силой сжимая мне руку. — Это животное не знает, что играет. Постойте, — и снова по лицу его пробежало что-то похожее на нервный тик, — постойте, что он играет?.. Господи боже, вот свинья! Вы слышите, теперь… вот теперь..». А Каннер, издавая какое-то ржанье и карканье, бесстыдно раскачивал свою пульсирующую варварскую рапсодию. «Еще! И еще! — скрипел и скрежетал он и, как одержимый, подпрыгивал на табуретке. — И еще! Вот так!»
Я не смог удержать своего дирижера; он вскочил и пошел к Каннеру. Он бросил на рояль бумажку в тысячу крон.
— Свинья..- сказал он, бледный от волнения, — сейчас вы будете играть то, что пристало играть такому великому и гениальному музыканту, как вы, — вы, скотина!
Каннер поднялся, весь синий и ощетинившийся; я думал, он бросится на моего дирижера и будет его душить, но он только пятился и, заикаясь, повторял:
— Каннер не играет! Каннер не играет! Маэстро взял его за ворот.
— Каннер! — сказал он грозным голосом.
И вдруг Каннер начал как-то чудно и жалко усмехаться.
— Я знаю, — вымолвил он, внезапно отрезвев, — вы такой-то. — И он назвал имя великого дирижера. Как этот полуслепой человек узнал его, не понимаю.
— Ну, так как? — цедил дирижер сквозь зубы. — Будет порядочная музыка?
Казалось, Каннер сейчас рухнет на колени.
— Прошу вас… прошу вас, — хрипел он, — прошу вас, нет… Перед вами нет!
— Почему?
Каннер дрожал, как лист.
— Я подонок, маэстро… Я уже не могу… Пожалуйста, отпустите меня!
— Идем, посидим вместе, Каннер, — сказал маэстро. — Можешь говорить мне «ты». Я тоже немножко понимаю музыку.
Это был удивительный вечер. Каннер еле ворочал языком, уставясь на дирижера своими выпученными глазами, подернутыми зеленоватой пленкой бельма; но в них светилось отчаянное, фанатичное обожание. Когда раздавалось имя Баха, или Бетховена, или Сметаны, или другое подобное имя, он ударялся лбом о край стола и невнятно говорил:
— Маэстро, я недостоин.
Потом все как-то смешалось; за нашим столом очутился какой-то маляр, и все мы были на «ты».
— Я тоже мастер, — кричал маляр. — Каннер, играй!
— Каннер, — сказал маэстро, — сегодня я тебе буду играть. — И сел к роялю. — Ты это помнишь? — Каннер ударялся головой об стол и всхлипывал: недостоин. — Ты это помнишь, Каннер? А это ты знаешь? Это Глюк. А это знаешь? Это Гендель.
Маэстро не был особенно хорошим пианистом, но память у него была потрясающая.
— А этого Баха тоже знаешь? Погоди, сейчас будет то место. Ты слышишь, Каннер?
Было похоже, будто он служит какую-то сумбурную мессу за погибшую человеческую душу. Или лихорадочно изгоняет бесов. Он был бледен, волосы у него торчали в разные стороны, по лицу все время пробегал нервный тик; я никогда не видел, чтобы он так строго и самоотреченно отдавался музыке.
— Каннер, вот сейчас, слушай! Ты слышишь это? Человек! Боже, ведь это музыка! Каннер, ты все еще недостоин?
А Каннер в отчаянии мотал головой.
Под утро я провожал дирижера домой. Он был мрачен, как черт.
— Жалко проклятого бродягу, — ворчал он безнадежно. — У него в одном пальце больше музыки, чем у меня в обеих руках!