— На сколько?
— На… семьсот тысяч… (Потом обнаружилось, что на миллион двести тысяч; но для него это уже были мелочи.)
— Боже ты мой, — говорю я, — какие векселя! Ведь у тебя нет ни полушки!
— Я им сказал, что я совладелец твоих домов, — говорит он сокрушенно. — Я так рассчитывал на то, что ты вложишь капитал в это дело… раз успех гарантирован…
— Побойся бога, — кричу, — сумасшедший, ведь это же мошенничество!
— Знаю, — отвечает он. — Но я это сделал ради «Юдифи». Знаю, я пропащий человек. Но ладно, — закричал он вдруг яростно и гордо откинул голову назад. — Убейте меня! Бэда Фольтэн ничего у вас не просит!
С меня было достаточно. Ты еще нос передо мной задирать будешь, Думаю.
— Поступай, как знаешь, — говорю, — я передаю дело своему адвокату. Говорить об этом бесполезно.
Целую ночь напролет пан Фолтын гремел в своем кабинете. Хлопал дверцами шкафа и ящиками стола а то подходил к роялю и брал несколько аккордов, будто прощался с ним. Утром он исчез, и десять дней его не было. В комнате остался только вонючий дым от сожженной бумаги. На ковре у камина лежал обгоревший по краям лист бумаги с надписью: «Юдифь! Опера в пяти действиях. Либретто и музыка Бэды Фольтэна». А в камине полно горелой бумаги. Я присмотрелась — это была чистая нотная бумага.
Наш адвокат был старый, очень умный господин, большой друг покойного папеньки. Как юрист он мне советовал:
— Оставьте это дело, пусть его, бродягу, судят.
Но как старый друг дома он охотно согласился выполнить мою просьбу и как-нибудь все уладить.
— С одним условием, пани Карлочка, — сказал он, — вы с этим фанфароном разводитесь. Иначе через некоторое время у вас не останется даже дверных ручек от тех домов, что построил ваш покойный батюшка.
Как ему это удалось, не знаю, но в конечном счете он скупил все векселя за четыреста тысяч и запер в своем сейфе.
К этому времени пан Фолтын вернулся домой. Одряхлел и исхудал он ужасно, прямо будто на скамейках в парке ночевал; он сказал, что пришел только за кое-какими вещами, но когда служанка принесла ему на подносе обед, проявил такую радость — она чуть не заплакала, так он ее благодарил; у него подбородок дрожал от волнения. Он сидел в своей комнате, тихий, как мышь, и все писал что-то или как-то шепотком наигрывал на рояле. Потом сложил свои ноты и куда-то с ними пошел. Стоял ноябрь, а он нарочно не надел теплое пальто — так побежал, а бархатном сюртучке и с развевающимся галстуком, чтобы выглядеть как голодающий музыкант. Он любил такие штучки выкидывать.
Когда наш адвокат обрушил на него дело о разводе, пан Фолтын, говорят, заплакал. «Признаю, — сказал он, — признаю: соединить свою судьбу с судьбой артиста — это сущий ад. Скажите пани Шарлотте, что я возвращаю ей свободу». Никаких препятствий он не чинил и был учтив и покорен судьбе. Только когда адвокат сообщил ему, что я назначаю ему небольшое ежемесячное содержание, которое он может получать в его конторе, пан Фолтын горделиво выпрямился и, весь красный, стал возмущенно кричать: «Что? Деньги? Вы думаете, я нищий? Я лучше сдохну с голоду, чем приму вашу милостыню!»- «Хорошо, — говорит адвокат, — я так пани Карлочке и передам». Пан Фолтын, говорят, схватился за голову и захохотал как безумный. «Вы правы, — бормотал он, — я нищий! Я артист! Послушайте, а вы не могли бы дать мне вперед пятьсот крон?»
С тех пор я потеряла его из виду. Один раз я встретила его на улице — что со мной творилось, и сказать не могу. Сумасшедший — и все тут. Косматую свою голову он нес гордо, будто парил в облаках, на шее болтался грязный бант, под мышкой ноты…
Каждый месяц он приходил в контору за деньгами, неприступный, как бог, небрежным жестом совал деньги в карман и рассказывал, что как раз ведет переговоры с Зальцбургом или с «Метрополитэн-опера» о премьере «Юдифи». Или же говорил, что только теперь почувствовал себя свободным, ибо только в нужде и грязи артист может быть артистом, ну и тому подобные вещи. Однажды он пришел, весь дрожа, говорит, через неделю будет пробное представление «Юдифи» в какой-то киностудии, по особым приглашениям. Смотреть ее съедутся дирижеры и оперные антрепренеры со всего света. Он передал адвокату два билета: один для вас, говорит, а другой… может быть, кто-нибудь пожелает…
Ну, я туда, конечно, не пошла.
А примерно через неделю мне сообщили, что его увезли в Богницы; через два дня он там, бедняжка, и умер. В газетах о его смерти не было ни словечка… Я устроила ему приличные похороны в крематории, он всегда хотел, чтобы его сожгли… Как птица Феникс, говорил он. И вы знаете, на похороны собралось человек двадцать-тридцать, все больше музыканты, которые ходили к нам на музыкальные вечера. Пан Троян тоже там был, грустно так поглядывал сквозь очки. И этот шут Моленда своей бражкой пришел. Плакал — ну, как ребенок. Пришла и та молодая певица, за которой покойник когда-то приударял — теперь она уже знаменитость, величина! — очень мило с ее стороны. Но самое удивительное- вдруг заиграл орган, и так замечательно! Это один известный профессор консерватории играл «Largo» Генделя… А потом струнный квартет. Наши самые лучшие музыканты, вы только представьте себе! Они сыграли квартет Бетховена… Я не знаю, кто это постарался, может, пан Троян или еще кто, но было это так прекрасно и торжественно, что мне вдруг стало легче, и сами собой потекли слезы. Должно быть, пан Фолтын все же был большим артистом, раз его провожали такие мастера, и притом совсем бесплатно. Да, похороны у него вышли, как у настоящего музыканта…
И вот я себе иногда говорю: может, он вправду мог что-нибудь создать? Я, конечно, была не такая жена, какая нужна артисту, я знаю, но все-таки я ему принесла благосостояние и мешала ему так мало, как только может женщина. Наверно, я его не очень понимала; но простой человек может дать только то, что у него есть. Ну, хоть надгробие я ему красивое поставила: бронзовая лира, а через нее — веточка лавра. И надпись: Бэда Фольтэн. Ничего больше.
5
ПРОФ. УН-ТА Д-Р ШТРАУС
Абеляр и Элоиза
С паном Фольтэном я познакомился на его домашнем концерте, в котором принял участие наш любительский «профессорский» квартет (два профессора, один председатель суда и наша замечательная первая скрипка — научный сотрудник института анатомии), в котором я играю на альте, — у него в доме часто давались музыкальные вечера с очень приличной программой. Когда, по окончании музицирования, пан Фольтэн узнал, что моя специальность — сравнительная история литератур, он увлек меня в соседнюю комнату. Он произвел на меня впечатление образованного, богатого и благородного молодого человека, питающего любовь к музыке и ко всему прекрасному. Итак, он отвел меня в сторону и начал говорить, что восхищен материалом об Абеляре и Элоизе и хотел бы написать на эту тему роман или даже оперу; не буду ли я столь любезен, чтобы рассказать ему немного об Абеляре и его эпохе.
Случайно он попал на мое самое любимое время, в некотором роде мой конек — одиннадцатое и двенадцатое столетья с их схоластикой и расцветом монастырей. Боюсь, я тогда несколько увлекся и, как на лекции, стал трактовать вопросы средневекового номинализма, анализировал «Glossulae super Porphyrium»[5] и даже пустился в полемику со Шмейдлером: я беру на себя смелость утверждать, что письма Абеляра и Элоизы хотя бы отчасти — подлинные. Пан Фольтэн слушал, как будто все это его сильно занимало, хотя не знаю, как могли послужить для его оперы Абеляровы «Glossulae» или «Introductio in theologiam»[6], но я, войдя в профессорский раж, об этом и не думал. Я даже пообещал ему что, если его так интересует этот материал, я снабжу его соответствующей литературой для изучения вопроса. Пан Фольтэн пришел в восторг и заранее благодарил. Мне очень понравилось, что композитор или поэт так серьезно относится к своему материалу, пытаясь овладеть им, как специалист, поэтому я послал ему целую кипу источников, различные абеляровские издания, Хаусрата, Каррьера и еще кое-что. Через некоторое время, встретившись с ним случайно, я задал ему вопрос, как, мол дела с Элоизой. Пан Фольтэн сообщил мне, что трудится над ней неустанно; любовь Абеляра и Элоизы — это благороднейшая и увлекательнейшая тема для оперы, какую себе только можно представить. Меня это порадовало: двенадцатый век с его конфликтом духовного устава и человеческих, уже отчасти предренессансных факторов — действительно интересная и драгоценная эпоха. Я не хотел просить его вернуть первоисточники, коль скоро они смогут послужить ему источником вдохновения или руководством. К сожалению, позднее я потерял с ним связь, так что уже не смог послать ему новое, критически комментированное Гейеровское издание трактата Абеляра «De imitate et trinitate divina»[7]; там было интересное замечание насчет того, почему Абеляр был заключен в монастырь.