Оставшиеся два вечера я провел с Леной в согласии и веселье. И с робкой надеждой на более результативный исход своего подкопа под репертуарный план Театра на Литейном…
Через месяц в сталинградскую степь пришла телеграмма, текст которой недвусмысленно говорил о том, что брошенное мной великодушное приглашение погостить в деревне не осталось без внимания. Судьба спешила мне навстречу семимильными шагами. Я не сопротивлялся. Во-первых, как известно, у меня на градус ниже температура тела, стало быть, ослаблена реакция сопротивления. Во-вторых, нет-нет да и просыпалось колотье в сердце, надо было торопиться собирать жизненные впечатления. В-третьих, не оставляла надежда попасть в театральный репертуар и наконец, в-четвертых, самое важное — Лена мне и впрямь нравилась: веселая, красивая, неглупая. То, что она была небольшого роста… так еще не вечер — подрастет, девушке только двадцать два.
Железная дорога проходила километрах в тридцати от села Молодель, и Лену мы встречали втроем — я, пыльная сейсмостанция на базе автомобиля ГАЗ-51 с совершенно чудовищными рессорами и шофер Митя, хилый паренек, озадаченный прыщами на своем тощем лице, один из немногих представителей мужского пола на селе. Только сейчас я начал понимать, что дело принимает нешуточный оборот, и, придавленный этим открытием, молчал.
Помалкивала и Лена, ее, вероятно, тоже поразила эта мысль. Только Митя веселился. Часть пути, взлетая на жутких рессорах к потолку кабины, Митя приставал к нам с вопросом: «Обтяпает ли „газон“ ЗИС или не обтяпает?» И, не дождавшись нашего ответа, уверенно утверждал, что, конечно, обтяпает, если будут они гоняться по хорошему шоссе. Часть пути Митя интересовался, есть ли в Ленинграде доктора по прыщам, ибо он совсем замучился. Ночью ложится — все гладко. Утром — бах, выстрелил! И где? На лбу или на носу, всю вывеску перед танцами путает. И корень ревеня прикладывал, и калган — ни хрена…
Митя скоротал нам дорогу, избавил от неуклюжих фраз.
Хозяйка моего дома — пенсионерка тетя Нюра, женщина без образования, но с тонкой, интеллигентной душой — постелила гостье в моей комнате, а мне — на веранде, на тяжелой дубовой раскладушке с крестообразными ножками и крепким парусиновым подстилом.
В ту ночь я долго вертелся и слушал, как призывно скрипит старая, видавшая виды моя раскладушка…
Время летело в бражничестве, купании в тихой речке Медведице и прогулках по степи. Друзья-коллеги своим вниманием всячески подталкивали меня к решительным действиям. Особенно недоумевал Ян Лапушанский. Он поглаживал «рог» на своем лбу и мычал, точно бычок-двухлетка…
Пришел срок расставания — Лену в Ленинграде ждала работа в детском саду. Она закончила дошкольное училище, а поступление в Театральный институт сорвалось — как правило, в такой институт никто не поступает с первого захода.
Я проводил ее на станцию. Шофер Митя вел сейсмичку молча и торжественно, предупредительно объезжая рытвины и кочки степной дороги, — ему нравилась Лена, они были почти одного роста. После отъезда гостьи сердце вдруг вновь заколготилось. Боль была настолько острая, что я не мог поднять руки. Местный лекарь поговаривал об инфаркте и предлагал вызвать «скорую».
Доигрался, думал я, инфаркт в двадцать пять лет! День пролежал в мрачных размышлениях, а вечером… вернулась Лена. Она не смогла купить билет из Сталинграда в Ленинград и, вместо ожидания следующего поезда, вернулась в Молодель.
— Чувствовала, что с тобой неладно, — сказала она, располагаясь в хате к явному удовольствию тети Нюры. — Поедем в Ленинград вместе. У папы есть прекрасные врачи. У него тоже был инфаркт, — успокаивала она меня. — Лучше поехать в Ленинград, к хорошим врачам, чем остаться в сталинградской степи, как безымянный солдат.
В тот же вечер из райцентра прикатила «скорая». Сделали кардиограмму. Никакого инфаркта. Но обратить внимание следует, раз такие острые боли. Если есть возможность показаться хорошим врачам, надо показаться.
— Бедняга! Со всех сторон обложили, — сказала Лена. — Выбирай — любовь или смерть!
Я выбрал первое. Колотье и впрямь прошло, возможно, подействовали лекарства…
Это произошло в августе пятьдесят восьмого года, а в апреле пятьдесят девятого, ровно через девять месяцев, по всем законам физиологии, у нас родилась дочь Ирина — проморгала тетя Нюра, проспала интеллигентная пенсионерка.
Тайну эту хранила сталинградская степь, крупные южные августовские звезды и запах ковыля перед рассветом. Еще лягушки, что жили в осоке на берегу тихой речки Медведицы…
Знаменательная деталь. Я привез доченьку из родильного отделения Военно-медицинской академии и заметил в почтовом ящике какую-то бумажку. Придерживая одной рукой драгоценный сверток, я выудил из ящика извещение о денежном переводе на 442 рубля 52 копейки. Это был мой первый в жизни гонорар. За рассказ «На берегу Лирги» в сборнике «Бронированное сердце», под редакцией В. Г. Чехова… Тридцать восемь лет я хранил эту реликвию. И недавно сдал в ЦГАЛИ вместе со многими другими документами. Там, в Архиве литературы и искусства, им будет надежнее. Когда живешь один, и живешь довольно давно, разное может случиться. Почему один? Об этом речь впереди. А пока вернусь к славным дням, проведенным в подвале гостиницы Пулковской обсерватории, где размещалась заводская гравиметрическая лаборатория, куда меня перевели с магнитной станции, находившейся в поселке Мельничный Ручей, в пятьдесят девятом году. А сейчас уже шестьдесят второй год. Как летит время. Мне уже двадцать девять. А я все еще…
«Штемлера из подвала!»
Вся обсерватория, вероятно, уже знает, что в подвале гостиницы годами держат какого-то Штемлера…
Телефонная трубка лежит на краю стола дежурного администратора, напоминая пиявку, что набралась черной крови. Наверное, звонит один из алкашей-механиков, чтобы уведомить о срочной домашней заботе, из-за которой он не может явиться на работу. Пьян, сукин сын! А на стеллаже ждет механиков «левый» градиентометр. Деньги за ремонт уже уплачены, да и нарочный из Красноярской экспедиции сидит подле своего дорожного рюкзака. Вторые сутки сидит, бедолага, дожидаясь окончания «халтуры», ибо нарушил основное правило — закон! — взаимоотношений работодателя и исполнителя в России: никогда не оплачивать впрок, тем более наличными.
Лаборатория, заброшенная на край города, на Пулковские холмы, наряду со сладкой вольницей выпятила и недостатки безнадзорной жизни — отсутствие элементарной служебной дисциплины…
— Илья! — после нескольких сиротских публикаций жена решила приучить себя к моему литературному имени. — По радио сообщили, что в Пулковской обсерватории сегодня выступают Окуджава и Аксенов. Не прозевай, потом расскажешь.
Я вернулся в подвал. Громоздкий бобиновый магнитофон вытягивал из динамика хриплоголосую песню какого-то Владимира Высоцкого. Пленку принес всезнайка Васюточкин. О Высоцком я ничего не слыхал, но Васюточкин уверял, что это восходящая звезда. И, признаться, песни его захватывали — бесшабашная, злая удаль и безудержный тонкий юмор. А Окуджаву я слышал, о нем уже много говорили. Стихи и музыка трогали за душу своим ясным и щемящим смыслом. Я люблю в искусстве ясность. Может быть, от лености ума, а может, оттого, что ясное искусство — если это настоящее искусство — трогает сразу, и только потом начинаешь доискиваться, чем же оно потрясло! Или не доискиваться, ибо ясность исчерпываема по своей сути. И в то же время неисчерпаема, как у Шекспира! Или у Пушкина! Загадка! Сообщение о выступлении московских знаменитостей всколыхнуло лабораторию. Лишь ходок из Красноярска уныло вздохнул: он думал, что поступили новости от механиков, не век же ему торчать в подвале и спать на полу в обнимку со своим поломанным градиентометром. Стало жаль парня. Я решил нарушить регламент — вручить ходоку уже отремонтированный прибор, давно ждущий хозяев, геологов из Воркуты, а поломанный красноярский оставить, довести до ума, переменить маркировочные шильдики и отдать воркутинцам, когда явятся. Доброе дело, даже самое пустяковое, вызывает прилив самоуважения, поднимает настроение. С таким приподнятым настроением я вышел на площадку перед гостиницей, с тем чтобы направиться в актовый зал, расположенный в главном корпусе…