И даже не заметила, как из девочки-подростка, не окончившей курса институтки, превратилась в девятнадцатилетнюю барышню. Тогда-то и произошло событие, ставшее впоследствии решающим во всей моей — и не только моей — жизни.
III
Александр Алексеевич Аверов, которого тогда звали просто Шуркой, был товарищем Николушки. Дети обыкновенно встречались в городском саду: Аверов гулял под присмотром гувернантки, а Николушка и Поля — под моим.
Никогда не забуду майского утра, в которое Шурка неожиданно отделился от толпы играющих «в войну» мальчишек, подскочил ко мне, сидевшей в тени на садовой скамейке, опустился, как романический рыцарь, на одно колено и горячо заговорил (речь его, разумеется, была выучена тоже с какой-нибудь книжки, которой ему по его возрасту знать еще не полагалось):
— Я вас люблю, мадемуазель Анна! Я в вас влюблен с первого взгляда и на всю жизнь! Сердце мое навеки отдано вам, и нету человека, любившего какую-нибудь барышню так сильно, как я люблю вас! Вы самая… самая-самая… — он смешался и протянул мне цветок одуванчика, немного измятый. Уж не знаю, где он его в траве выискал…
От неожиданности я выронила чулок, который вязала, подняла голову, встретилась взглядом с большущими серыми глазами Шурки и… застыла. В этих детских глазах действительно читалось сильное чувство, которое пристало скорее взрослому, чем мальчишке. Меня захлестнуло ощущение чего-то ирреального, будто я видела всю сцену во сне или со стороны… Я позабыла, что это не мужчина, а ребенок: к моим ногам действительно склонялся настоящий большой человек с пылающим сердцем. Из оцепенения меня немного вывели последние слова Аверова — явно не вычитанные из французского романа, а его собственные, живые:
— Не выходите замуж, мадемуазель Анна! Прошу вас, слышите?!.. А когда я вырасту, я непременно на вас женюсь! Только ни за что не выходите замуж! — и, зачем-то вновь сбившись на образ ходульного романического шевалье, добавил на неплохом французском: — Si vous êtes d’accord, mademaiselle Anná?[9]
— Oui, oui, Alexandre[10]… — произнесла я словно во сне и тоже по-французски. Ощущение действительности возвращалось медленно и неверно.
Сашка продолжал стоять передо мной на одном колене, протягивая одуванчик:
— Вы мне не верите, мадемуазель Анна?! Честное слово, я вас люблю!
Я хотела было сказать что-то ласково-снисходительное, как Николушке или Поле, но вдруг почувствовала, что не могу; лишь взяла цветок и попыталась приколоть его к платью. От волнения у меня пересохло в горле. Однако пауза затягивалась, и, чтобы хоть что-то сказать, я спросила:
— Сколько лет-то тебе, раб Божий?
— Десять, — как можно значительнее уронил мой собеседник, уперев взгляд в землю.
Я тоже старалась на него не глядеть. Поняв, что продолжения ждать не приходится, Шурка поднялся, отряхнул коленки, потоптался немного на месте и пробормотал, упорно глядя в сторону:
— А вы очень красивая. Самая красивая барышня!..
Но и эти слова не произвели того впечатления, на которое он рассчитывал. Нет, мне не было безразлично или смешно, напротив, я не могла совладать с волнением. Мне хотелось провалиться сквозь землю, куда-то бежать, исчезнуть, испариться… Он еще потоптался, пожал плечами и удалился сколь возможно независимо. Со стороны, должно быть, это выглядело чрезвычайно комично, но я ничего не видела и не слышала.
После этого происшествия я дня два не могла оправиться и ходила как во сне. В ушах моих звучал Шуркин голос, и мне никак не удавалось окончательно стряхнуть с себя странное оцепенение. Папенька даже начал беспокоится о моем здоровье. Однако повседневные заботы и хлопоты скоро расставили все по своим местам. К тому же Шурка Аверов после своего объяснения в публичном саду долго не появлялся. Стороной я узнала, что у его матери было большое подгородное имение, где она проводила значительную часть времени. Вероятно, туда на лето она и увезла сына. Странная история слегка забылась. Да и вряд ли можно было принимать ее всерьез…
IV
В самом деле, можно ли было принимать всерьез «объяснение» десятилетнего ребенка с взрослой барышней?!.. Разумеется, я не думала, что можно, — и не подумала бы никогда, если бы не дальнейшие события. Приблизительно спустя полгода, накануне Рождества, один молодой офицер, Василий Фомин, изредка бывавший у нас и даже как будто пробовавший за мной ухаживать, неожиданно попросил у отца моей руки. Тот сразу согласился, ибо у жениха было два больших достоинства: во-первых, военный — папенька, сам отставной офицер, шпаков не выносил; во-вторых, молодой человек не заботился о приданом — а дать за мною было нечего. У самого Фомина, впрочем, тоже не было ни гроша за душой, но моего отца это почему-то не смущало. Вероятно, по своей природной нерасчетливости он вовсе не подумал об этом, давая согласие; а может быть, счел, что прожить вдвоем на жалование поручика не труднее, чем впятером на пенсию отставного капитана.
Фомин, пожалуй, любил меня. Любил и отец, а потому не стал навязывать своей воли, оставив решение за мной. Он, конечно, был уверен, что я соглашусь, — когда ж еще представится бесприданнице, почти нигде не бывающей, другой случай выйти замуж?
Молодой поручик мне нравился, но замужество?.. Нет, я совсем не так себе это представляла!..
Наше решительное объяснение произошло, кажется, в первый день Рождества вечером, когда детей отправили спать. Его простота и банальность меня потрясли и даже возмутили.
— Анна Николаевна, я люблю вас. Я уже имел честь беседовать с вашим папенькой, и он дает свое благословение. Но что скажете вы сама, мадемуазель Анна? Готовы ли вы составить мое счастье?
— Василий Федорович… — начала я и осеклась. «Мадемуазель Анна»… Кто еще так странно называл меня? Кто же?.. Ах, да, этот Николушкин приятель, кажется, Андрюша?.. Нет, Шурка… Вдруг словно тепло-тревожная волна подхватила меня. Я вспыхнула, потом побледнела и тяжело опустилась на стул. В ушах вновь зазвучало: «Не выходите замуж, мадемуазель Анна! А когда я вырасту, я непременно на вас женюсь! Только ни за что не выходите замуж! Si vous êtes d'accord, mademaiselle Anná? — Oui, oui, monsieur Alexandre…»
Как же так?!.. Что же это? Я уже сказала «да» другому человеку?!
Ах, какая чепуха!.. Ребенку, который девятью годами моложе меня, приятелю младшего братца!
Пожалуй, но я сказала «да», хоть бы и по-французски! Хоть бы и… случайно, а? Впрочем, не все ли равно?! Подобное «да» ведь не может же быть серьезным!..
А было ли серьезным признание Аверова? Ведь он так искренне сказал, что любит меня. Пусть он еще ребенок, пусть тысячу раз переменится до того момента, как вырастет, но он был не менее серьезен, чем сейчас вот этот вполне взрослый молодой человек, поручик Фомин.
И, выходит, я бросила на ветер свое согласие? Играла человеческим признанием? Не подлость ли это? Разве я имела право так поступить?! И что ж теперь? Я связана?! Связана клятвой мальчишке, годящемся мне пусть не в сыновья, но в племянники уж точно… Да, как ни нелепо, но это так! Я дала Шурке слово!
Мне сделалось страшно, стыдно чего-то. Сердце мучительно сжалось. Я чувствовала себя так, словно меня посадили в клетку, тесную, неудобную… Что теперь будет?! Ведь это же безумие!
К слову сказать, я руководствовалась тогда, конечно, не разумом, а, скорее, той возвышенной чепухой, которую в изобилии доставляют нам модные романы. Для недостаточно образованной девушки с таким замкнутым мирком, как мой, книжки заменяют самую жизнь. Именно из романов черпала я, как и другие «бумажные барышни», и манеру вести себя, и образ мыслей, и понимание того, что «хорошо» и что «дурно»[11]. К настоящей человеческой жизни такие «знания», разумеется, не имеют касательства. Но я тогда этого не понимала. Я жила «романной правдой», «романным действием», романным добром и злом. И «романный жизненный опыт» подсказывал мне, что я помолвлена необратимо…