Литмир - Электронная Библиотека

Я очень одинока, бывают у нас только евразийцы, им я неинтересна, или так же мало интересна, как мне — они. Не те — миры, не тот язык, им мое все равно, мне — их. Дружеское равнодушие. У меня никого нет. С молодыми поэтами я не дружу: слабые стихи и сильное самомнение, хвалят друг друга по взаимному уговору, мне там делать нечего.

А Мур чудный. Ровно 1-го февраля, в день своего трехлетия, начал говорить Р, и так увлекся, что часто вместо «глаза»«граза» (гроза!) и «на полу»«На пору́» (пару!). Сегодня он, занимая гостя (племянник С<ергея> В<ладиславовича> Завадского, — тоже евразиец) [54] — «Владик, когда я на тебе женюсь — я буду угощать тебя чаем, и кашами, и макаронами». Обожает шахматы, не дает играть. — «Вот красная собака (NB! Конь) съела королеву». — «А королева съела лошадь, проглотила и убежала». Скоро опять будем снимать, увидите. Пишу поздно вечером, устала. В субботу у нас будет Брэй, расскажет о Вас и о Праге. Заранее спасибо за Алину книжку и Муркины штаны. Вы бесконечнотрогательны. Не считайтесь письмами и сроками. Да! получила милое и грустное письмо от С<ергея> В<ладиславовича> Завадского, очень его люблю, а Вы?

<Приписка на полях>: Аля напишет отдельно — и о Муркиных елках, и о дне рождения, — она прирожденный летописец. И, кажется, хочет послать Вам рисуночки. Но это сюрприз.

Сердечный привет от С<ергея> Я<ковлевича>, от меня же — больше чем могу сказать.

                             МЦ

Впервые — Письма к Анне Тесковой, 1969. С. 61–62 (с купюрами). СС-6. С. 365–366. Печ. полностью по кн.: Письма к Анне Тесковой, 2008. С. 81–84.

13-28. С.Н. Андрониковой-Гальперн

Meudon (S. et О.)

2, Avenue Jeanne d’Arc

25-го февраля 1928 г.

Дорогая Саломея, сгораю от самой черной зависти, но у нас тоже весна, — обскакавшая себя на месяц! Погода трогательна донельзя, уже не сидится, а идти некуда, потому что парк знаю наизусть, а в лесу хулиганы.

Виделась с П<утер>маном, дела неплохи, есть надежда на выход книги в марте. Огромное спасибо за чудо десяти билетов, мною пока продано три. Остальные (адресаты) молчат. Есть надежда еще на подписчиков в России.

Да! В Печати и Рев<олюции> огромная статья об «эмигрантских писателях», больше всего о Бунине и обо мне [55]. № у меня есть, приедете покажу. Кое в чем упреки — мне — правильны, но не так направлены. Я бы упрекнула себя лучше. (Говорю о малоумии, — Вы ведь читали отчет?) [56].

Дорогая Саломея, огромная просьба, я бы очень хотела устроить Алю в студию Шухаева [57], но он берет 200 фр<анков> в месяц, а мне и 100 невозможно. Нельзя ли было бы бесплатно, тем более, что она, по обстоятельствам нашей жизни, могла бы ездить только через день, в послеобеденные часы. (У Шухаева от 9 ч<асов> до 4 ч<асов>.)

Она очень способна, с осени учится во франц<узской> школе рисования, но — безнадежной, как большинство таких школ. Вы настолько знаете меня, что не заподозрите ни в материнском преувеличении данных, ни в материнской же излишней требовательности к школе. Просто — Аля очень способна, а школа «pour dames et demoiselles» [58], ерунда, жалко моего времени, которое на это уходит (с 12 ч<асов> до 6 ч<асов>, в эти дни, пасу Мура и ничего своего не делаю).

Подумайте. И если что-нибудь возможно — сделайте. Я знаю двух учеников этой Студии, оба они меньше одарены чем Аля. Но — платежеспособны. И мне обидно. Как лучше — написать ему (Вам) или отложить до Вашего приезда? Вам виднее.

Пишу русскую вещь, начатую еще в России. Хорошая вещь. Замечаю, что весь русский словарь во мне, что источник его — я, т. е. изнутри бьет.

Целую Вас, поправляйтесь, бегство у таких как Вы — победа.

                             МЦ.

Впервые — ВРХД. 1983. № 138. С. 171–172. СС-7. С. 112–113. Печ. по СС-7.

14-28. Б.Л. Пастернаку

<4 марта 1928 г.>

Дорогой Борис, я всегда буду тебя уступать, не п<отому> ч<то> я добра или не вправе, а п<отому> ч<то> мне всего мало, чем больше — тем меньше, и на этот свет я все равно давно плюнула — или махнула рукой. Когда я вижу как сходятся и расходятся, сводят и разводят, меня охватывает ужас от их уверенности / устойчивости, тот же ужас (недоумения) охватывал меня в первые месяцы <19>18 г., когда я увидела как все вокруг стали устраиваться накрепко в воздухе, как все поверили, — и еще раньше, после землетрясения Мессины. Я тогда в Сицилии, сев в цинковую ванну, чуть не умерла от иной достоверн<ости> [59].

— К чему всё это? Чтобы сказать тебе, что никому из твоих и моих ничего не грозит, не п<отому> ч<то> я не гроза, а п<отому> ч<то> моя гроза, я, гроза, семей — чужих и моих — иду мимо, эти поля миную, разражаюсь не так и не здесь.

Ннно, Борис, уступив заранее всё здесь, ничего не уступаю внутри, ничего не включаю и не совмещаю. Женю твою любить не смогу, как твой не мною согретый сердечный левый бок. Я всегда буду думать, что ты со мной был бы — нет, не то — что своего ребенка от тебя я бы любила больше, т. е. en plus gr<ande> connaissance de cause [60], чем она своего, и много других вещей буду знать. Я буду задушена всей своей правотой, равняющейся здесь бесправию. Не надо мне ей писать, мне очень легко любить, меня очень легко любить, меня все женщины любят, самые разные, я им тот homme rêvé [61], всем, всем —. И именно п<отому> ч<то> так начинать эту любовь между Женей и мной — бесполезно, лишняя боль, п<отому> ч<то> человека напополам не раздерешь. Всё это — голое, грубое, —

О другом. Чтобы понять тебе меня в другом, в моем соответств<енном>, нужно было бы тебе говорить вещи, которые написать нельзя, я большой трус, рука не отваж<ится>. Из-за трусости руки, да что — руки: языка! я и загубила свою ж<изнь>. Из-за невозможности сказать.

А внутри выла и орала (выло и орало) с первой минуты. Борис, пойми меня: я всю жизнь и в данный час не на воле и не на привязи, жена и не жена, не чья-нибудь и не ничья, я со всей моей четкостью так напутала… Есть грубые слова и всё, и здесь бы многое дал формальный метод. И главное: что я всё чудесно знаю: гениальный врач над безнадежным больным (это я, кстати, сказала о Прусте [62]).

Борис, я всегда жила любовью. Только это и двигало мною. Все вещи напереч<ет>, н<и> одной безымянной, хотя чаще: псы, а не отцы. Сейчас — до-олгое сейчас — полных четыре года я никого не любила, ни одного поцелуя никому — 4 года. Сначала (Поэмы конца, горы, Крысолов, Тезей) жила старым порохом. Письмо с моря — игра (с морем!), Попытка комнаты — <пропуск одного слова>. Федру я уже писала в окончательном тупике, абсолютно равнодушная к ее судьбе / ко всем в ней, так же. Начало иссякновения. Прорыв — Письмо к Рильке, единственная после Крысолова моя необходимость за эти годы. Был бы жив Рильке, приехал бы ты. —

С 1925 г. ни одной строки стихов [63]. Борис, я иссякаю: не как поэт, а как человек, любви — источник. Поэт мне будет служить до последнего вздоха, живой на службе мертвого, о, поэт не выдаст, а накричит и наплачет, но я-то буду знать. Просто: такая жизнь не по мне, в Чехии был колодец, и ведро, и деревья, и нищенство, и всё, что ты знаешь и чего не знаешь, в общем я всю Чехию насквозь пролюбила, отсюда — всё. А сейчас тоска без тоски: всё же промчится скорей песней обманутый день [64]. И я их гоню, да, загоняю, зовут — иду, в музей так в музей, на лекцию так на лекцию, и ничего мне этого не нужно, мне нужен физический стук чужого сердца в ухо, иногда завидую врачам.

8
{"b":"953803","o":1}