Да! Читали ли в «<Последних> Новостях» мою «Попытку ревности»? Вчера получила на нее ответ, — по пунктам — и столько же строк. Передала в «Последние Новости», — пусть напечатают [612]. Грубовато — забавно — чуть трогательно — очень по-мужски. То, чего не скажет (даже себе!) ни один «порядочный» мужчина. Мужское-собирательное — на единоличное женское.
Голубчик, как только сможете — гонорар за «Благодарность». Не обижайтесь, что напоминаю. Праздники — и много чаевых.
Нынче приезжает мой муж. Чудный день, розовый и голубой. Идем за елкой.
МЦ.
P.S. Прочтите в «Новостях» и «Днях» (рожд<ественские> №№) мою прозу [613]. Послала стихи на конкурс «Звена» из чистого задору [614].
Будет ли отзыв о «Ковчеге»? [615] Чириков не «нечист», ибо прошел. Вредно лишь действующее, напр<имер> Крачковский. Что скажете о «Поэме конца»? Айхенвальд в «Руле» опять «ничего не понял» [616].
Впервые — НП. С. 351–352. СС-7. С. 30. Печ. по СС-7.
85-25. A.A. Тесковой
Париж, 30-го декабря 1925 г.
С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна!
Мне живется очень плохо, нас в одну комнату набито четыре человека, и я совсем не могу писать. С горечью думаю о том, что у самого посредственного фельетониста, даже не перечитывающего — что́ писал, есть письменный стол и два часа тишины. У меня этого нет — ни минуты: вечно на людях, среди разговоров, неустанно отрываемая от тетради. Почти с радостью вспоминаю свою службу в советской Москве [617], — на ней написаны три моих пьесы: «Приключение», «Фортуна», «Феникс» — тысячи две стихотворных строк.
Я не люблю жизни как таковой, для меня она начинает значить, т.е. обретать смысл и вес — только преображенная, т.е. — в искусстве. Если бы меня взяли за океан — в рай — и запретили писать, я бы отказалась от океана и рая. Мне вещь сама по себе не нужна.
_____
Спасибо за привет и ласку. И чудное платье — чье? Читали ли в «Днях» мое «О Германии»? [618] и узнали ли меня в такой любви?
Здесь много людей, лиц, встреч, но все на поверхности, не затрагивая. С<ергей> Я<ковлевич> очарован Парижем, — я его еще не видела. И, пока, предпочитаю Прагу, ее — несмотря на шум, а может быть — сквозь шум — тишину.
Целую нежно Вас и Ваших. Страшно не нравится жить.
М.Ц.
— Пояс чудный, — настоящий спасательный круг! Муру — 1-го 11 месяцев. Покупаю платья на 2 года — такой большой.
Впервые — Письма к Анне Тесковой, 1969. С. 37–38 (с купюрой). Печ. полностью по: Письма к Анне Тесковой, 2008. С. 34.
На обороте приписки Али и С.Я. Эфрона.
86-25. Д.А. Шаховскому
Париж, 30-го декабря 1925 г.
Mногоуважаемый Димитрий Алексеевич,
Пока только два слова,
Если бы я еще обладала способностью воспринимать обиды, я бы на Ваше «гутированье» обиделась, им бы оскорбилась [619]. Но по давно утрачено, обижаюсь только на толчки на улицах, — привычка с детства.
«Гутировать», «Feinschmecker» {136} — до чего не я и не мое! Вообще, из всех пресловутых пяти чувств, знаю только одно: слух. Остальных — как не бывало и — хоть бы не было!
«Гутированье», кроме того — нечто от влаги. Я суха, как огонь и как пепел.
_____
«Благодарность». «О любви», «Из дневника» [620] и всё, что еще появится на столбцах газет — тождественны, т.е. разнятся только страницами дневника, на которых написаны. День на день, час на час, миг на миг — не приходятся. А в итоге — всё я. «A prendre ou a laisser» {137} и «plutôt àlaisser qu'a prendre» {138}.
Беседа с Антокольским [621] — просто игра фантазии. Как таковую и даю. Я не философ. Я поэт, умеющий и думать (писать и прозу).
Единственный мой грех в том, что я даю эти отрывки врозь. Будь в России царь, или будь я в России — дневник этот был бы напечатан сразу и полностью. Встала бы живая жизнь, верней — целая единая неделимая душа. А так — дробь, отрывки… Misère de nous! {139}
Все, что я хочу от «славы» — возможно высокого гонорара, чтобы писать дальше. И — тишины [622].
(В просторечии: пустой комнаты с трехаршинным письменным столом, — хотя бы кухонным!)
Ваши стихи в «Совр<еменные> Записки» передам. Привет.
МЦветаева
Впервые — НП. С. 350–351. СС-6. С. 3 1. Печ. по СС-7.
1926
1-26. В.Ф. Булгакову
Париж, 2-го января 1926 г.
С Новым годом, дорогой Валентин Федорович!
С<ергей> Я<ковлевич> желает Вам возвращения в Россию [623], а я — того же, что себе — тишины, т.е. возможности работать. Это мой давнишний вопль, вопль вопиющего, не в пустыне, а на базаре. Все базар — Париж, как Вшеноры, и Вшеноры, как Париж, весь быт — базар. Но не всякий базар — быт: ширазский [624] — например! Быт, это непреображенная вещественность. До этой формулы, наконец, добралась, ненависть довела.
Но как же поэт, преображающий все?.. Нет, не все, — только то, что любит. А любит — не все. Так, дневная суета, например, которую ненавижу, для меня — быт. Для другого — поэзия. И ходьба куда-нибудь на край света (который обожаю!), под дождем (который обожаю!) для меня поэзия. Для другого — быт. Быта самого по себе нет. Он возникает только с нашей ненавистью. Итак, вещественность, которую ненавидишь, — быт. Быт: ненавидимая видимость.
Париж? Не знаю. Кто я, чтобы говорить о таком городе? О Париже мог бы сказать Наполеон (Господин!) или Виктор Гюго (не меньший) или — последний нищий, которому, хотя и по-другому, тоже открыто все.
Я живу не в Париже, а в таком-то квартале. Знаю метро, с которым справляюсь плохо, знаю автомобили, с которыми не справляюсь совсем (от каждого непереехавшего — чувство взятого барьера, а вы знаете — чего это стоит! — всего человека в один-единственный миг), знаю магазины, в которых теряюсь. И еще, отчасти, русскую колонию. И — тот Париж, когда мне было шестнадцать лет: свободный, уединенный, весь в книжных лотках вдоль Сены. То есть: свою сияющую свободу — тогда. Я пять мес<яцев> прожила в Париже, совсем одна, ни с кем не познакомившись. Знала я его тогда? (Исходив вдоль и поперек!) Нет — свою душу знала, как теперь. Городов мне знать не дано.
«В Париже человек чувствует себя песчинкой». Весь? Нет. Тело его? Да. Тело в океане тел. Но не душа в океане душ, — уже просто потому, что такого океана — нет. А если есть — бесшумный, недавящий.
Работать очень трудно: живем вчетвером. Почти никуда не хожу, но приходят. Квартал бедный, дымный, шумный. Если бы осталась, переехала бы за город. Не могу жить без деревьев, а здесь ни кустика. Страдаю за детей.
Уже просила Слонима похлопотать о продлении мне «отпуска» (с сохранением содержания) до осени [625]. Страстно хочу на океан. Отсюда близко. Боюсь, потом никогда не увижу. М<ожет> б<ыть> в Россию придется вернуться (именно придется — совсем не хочу!) {140} или еще что-нибудь… Хочется большой природы. Отсюда близко. На лето в Чехию — грустно звучит. Ведь опять под Прагу, на холмики. Глубже, с детьми, трудно, — быт и так тяжел.
Если можете, дорогой Валентин Федорович, похлопочите. Мне стыдно Вас просить, знаю, как Вы заняты, знаю и ужасающую скуку «чужих дел». Но Слонима я уже просила, а больше некого. У меня от нашей встречи осталось сильное и глубокое человеческое впечатление, иначе бы никогда не решилась.