ческую свободу свою), а был своеобразный "сердечный расчет": уж больно в своей жертвенности собой и в любви ко мне та девушка, которая и стала женой моей, походила на нее, на Эльвиру…
Мы выходили танцевать и в Сенной, и в Казакове, и еще на какой-то станции. Снег, к нашей неописуемой радости, падал все так же тихо и плавно. Теперь и я слышал эту чудную мелодию, снизошедшую в эту божественную ночь на все наше Правобережное Поволжье. И, благословляемые самим небом, мы танцевали и целовались под эту колдовскую музыку.
А в вагоне я отогревал в своих ладонях замерзшие Эльвирины ладошки и шептал в холодное ее ушко стихи Есенина, Асадова, Исая Тобольского (саратовского поэта, стихами которого зачитывались в ту пору и я, и друзья мои, да и вся саратовская молодежь). Читал свои собственные стихи, приводившие Эльвиру в особый восторг. Пробовал сочинить что-нибудь тут же, но ничего, конечно, не получилось. Но я не очень-то и расстроился и тут же подарил ей тоненький сборничек Тобольского, который всегда возил с собой, а заодно уж и ожерелье из медвежьих клыков, часть своих экзотических фотографий и несколько образцов руд и минералов из коллекции, собранной на практике для курсового отчета. А Эльвира подарила мне томик стихов Есенина - как выяснилось, Есенин для нас обоих был все же первейшим из наших общих любимых поэтов…
Расставались мы мучительно долго. Саратове шел нудный осенний дождь - будто сама природа оплакивала нашу разлуку. И мы, обнявшись на перроне саратовского вокзала, плакали тоже и никак, никак не могли оторваться друг от друга.
- Миленький… хорошенький мой… - всхлипывала моя бедная Эльвира. - Приезжай обязательно… Я уже жду тебя…
- Приеду… Приеду, Эльвирушка… - глотая слезы, бормотал я и все целовал и целовал ее заплаканное лицо. - Повтори… повтори еще адрес моего техникума… И не потеряй бумажку, где я написал его…
- Я помню… Я теперь его на всю жизнь запомнила… Не беспокойся… Я напишу сразу же… как только устроимся…
- Тебе пора… Сейчас поезд тронется…
- Я не могу! Это будто навсегда… Я не могу… Я останусь здесь… с тобой…
Поезд тронулся. Эльвира вцепилась в меня и никак не хотела уходить. И тогда я взял ее на руки, донес до вагона и поставил на подножку. Эльвирины подружки, которых я предусмотрительно разбудил перед самым Сара-товым, трогательно подхватили ее, разом вдруг ослабевшую, такую несчастную. Я последний раз коснулся своими губами ее омертвевших, соленых от слез губ и спрыгнул на перрон.
Наш поезд уплывал все дальше и дальше, увозя от меня в олгоград так неожиданно свалившуюся на меня первую большую любовь мою. А я все стоял и стоял под дождем. И все плакал и плакал, как когда-то в детстве.
Потом вернулся к своим вещам, брошенным на мокрый асфальт, машинально подхватил их и пошел куда глаза глядят, хотя благоразумнее бьгло бы дождаться рассвета где-нибудь на вокзале. Но я ничего уже не соображал - просто брел по пустому предрассветному Ленинскому проспекту, прямо по проезжей части его, и плакал…
Первое письмо от Эльвиры я получил через два мучительно долгих дня. Но ответ на него, написанный тотчас же, отправлять было все еще некуда - Эльвира написала письмо в поезде и сбросила его в почтовый ящик на какой-то станции перед олгоградом. И лишь еще через день она сообщила мне, наконец-то, свой адрес.
К тому времени я уже снял квартиру для себя и своих друзей. Таким образом, и у меня появился более-менее надежный адрес - письма же, приходящие на техникум, частенько пропадали. И началась между нами бешеная переписка. Случалось, что мы получали друг от друга по два, а то и по три письма в один день.
Моя любовная лихорадка вылилась, естественно, в неудержимое поэтическое творчество - за два месяца, до нашей следующей встречи в олго-
граде, я написал любовных стихов столько, сколько ни до этого, ни потом никогда не писал. И, вполне понятно, каждое тут же отправлял Эльвире.
Когда приехали после каникул ребята, они застали меня с головой утонувшим в самой что ни на есть настоящей "болдинской осени" - среди вороха исписанной стихами бумаги, с безумными - и от бессонницы, и от творческого "запоя" - глазами, абсолютно не способным рассуждать ни о чем, кроме как о своих великих чувствах к Эльвире. Из этого полубредового состояния меня не смогли вывести даже начавшиеся в техникуме занятия. Нет, на занятия я ходил все же, но и там, вместо того чтобы конспектировать лекции, вовсю строчил письма Эльвире и сочинял все новые и новые стихи. Настало время писать отчет о практике, а я никак не в состоянии был переключиться на него. Друзья пытались было вразумить меня, но безуспешно, и им не осталось ничего другого, как писать мой отчет о практике вместо меня - взаимовыручка у нас всегда стояла на первом месте.
А вскоре о моей умопомрачительной любви и о моей "болдинской", а вернее - "саратовской осени", узнал и весь наш техникум. Самый близкий дружок мой - наш "министр финансов" Санька Кашеваров, проворчав: "Это что же, мы Ромео этому даром, что ли, отчет пишем? Пусть хоть гонорарами расплачивается…", - тайком переписал кое-какие стишки мои и отнес их в редакцию "Саратовского комсомольца". И напечатали-таки! Аж целую подборку из пяти стихотворений, которую я, конечно же, сразу переправил Эльвире в олгоград, хоть все эти стихи у нее и так уже были - в рукописях. Но ведь напечатанное-то - совсем другое дело.
После публикации в "Саратовском комсомольце" я стал весьма популярен - в нашем техникуме, по крайней мере. Девчата с младших курсов стайками начали ходить за мной по коридорам во время перемен, строить мне глазки и шушукаться, указывая на меня. Но я, крепко-накрепко войдя в роль печального влюбленного поэта, разлученного со своей прекрасной возлюбленной, делал вид, что не замечаю ничего этого, хотя, признаюсь, внимание такое мне очень даже льстило.
Не остались в стороне и сокурсницы - то одна, то другая просили "черкнуть в альбомчик что-нибудь эдакое… самое-самое…". "Черкал" - жалко, что ли.
А наша библиотекарша, добрейшая старушка Ксения Феофановна - "из бывших", потомственная саратовская интеллигентка, стала мне говаривать при встречах:
- итенька, голубчик вы мой, ни за что не соглашайтесь стричься. С этими длинными волосами, так вам идущими как поэту, вы - вылитый Гоголь. Ни за что не соглашайтесь…
А Георгий Петрович, преподававший нам горное дело, все чаще и чаще язвил в мой адрес:
- Мне понятно, конечно, что вы готовите себя в великие поэты, и что горное дело вам на поприще этом совсем ни к чему… Но мне совершенно непонятно, зачем вам еще и диплом техника-геолога, который вы все еще надеетесь получить…
Меня вовсю начали приглашать читать свои стихи на ежесубботних тех-никумовских вечерах. И нарочито-грустный, будто задавленный непомерной ношей, я нараспев читал со сцены:
Прилечу - до предела измотанный Ожиданием и тоской, И в Твой мир с Твоими заботами Окунусь с головой. И забудусь в счастливом приступе, Лишь успев прошептать: “Устал…” Только знаю: очнусь на выступе Одной из шершавых скал. Только знаю: опять за облаком, Боль глуша, покарабкаюсь ввысь… Снова сердце тревожным колоколом Будет мучить: “Вернись!.. Вернись!..”
Нет, что там ни говори, а мне, ей-Богу, и по сию пору несколько обидно, что поэта из меня так и не получилось. А ведь были, мнится мне, были все-таки задатки-то. Иногда очень и очень сожалею, что рассудок мой постепенно уравнялся с силой чувств моих. А при таком-то равенстве только и оставалось, что подаваться в прозаики. И уж теперь-то настолько окреп во мне этот вечный страж - рассудок мой, что о каких-то новых больших, сумасбродных чувствах и мечтать уже не приходится, остается лишь переживать их снова и снова в воспоминаниях своих…
А чувствами меня природа с избытком наделила. И наиболее полно проявились они именно в те два месяца между встречами с Эльвирой - Эльвирой я бредил буквально ежеминутно, до мельчайших подробностей планировал в воображении своем нашу очередную встречу в олгограде. Днем и ночью, на лекциях и в трамваях сочинял стихи, писал длинные-предлинные письма Эльвире, по сотне раз перечитывал письма от нее.