Я. С.: Не знаю, власть меня никак никогда не прельщала. А разговоры А. В. по телефону мне кажутся глупыми и противными, и тут я не могу ничего поделать. Счастье я ощущал только в освобождении от торопливости. Так, недавно, когда я ехал в автобусе, мне очень хотелось пойти в уборную. И когда я наконец попал, куда хотел, я был искренне рад. Всякое другое счастье, по моему опыту, приходит всегда не вовремя, с опозданием, когда стремления к нему нет и приходится себя убеждать, что оно еще осталось.
Л. Л.: Да, надоедает жить в мире твердых тел. Вот шкаф, вентилятор, библиотека, я не ощущаю в них ничего нужного или близкого. Очевидно, устройство жизни таково, что счастье получается только в напряжении всех сил, в тревоге и торопливости. А дальше? Самое странное, мне все чаще кажется, что мы не имеем права на дальше, и нет нужды в нем. Это даже важнее, чем существует ли на самом деле дальше. Для мухи же не требуют бессмертия, какая претензия считать, что оно нужно нам. Индивидуальность мне часто представляется совершенно неценным, пузырек на воде, которому естественно и справедливо лопнуть. Или — два изгиба одной волны, личность и окружающее, произойдет интерференция, их не станет. Я. С.: Нет, я не согласен.
Такой разговор произошел между Я. С. и Л. Л., двумя смертными существами.
Д. Х.: Не хотите ли пойти к Н. А.? Там уже Н. М. и кроме того еще пирог.
Л. Л.: Не совершить ли нам по пути преступления, иначе говоря предательства.
Д. Х.: Я уже совершил его однажды сегодня, но готов вторично.
И они зашли по дороге в пивную и выпили по кружке. У Н. А. прочел Н. М. «Похвалу изобретателям»[42].
Н. А.: Мне нравится. Чего-чего тут нет. Не знаю только, хорошо ли «бирюльки».
Н. М.: Не хочешь ли ты этим сказать, что много требухи?
Тут началась особая словесная игра, состоящая в преобразовании, подмене и перекидывании словами по неуловимому стилистическому признаку. Передать ее невозможно; но очень большая часть разговоров сводилась в этом кругу людей к такой игре; победителем чаще всего оставался Н. М. На этот раз началось с требухи и кончилось головизной.
Л. Л.: Представьте себе толстый и честно написанный роман, в котором в самом конце автор вдруг решил блеснуть: «Гость в ответ покачал головизной».
За столом обсуждалось происхождение слова «каяться».
Н. М.: А по вашей теории, что это значит?
Л. Л.: «Чети-каяти», от значения «хватать, цеплять, брать» в частности затем «зацеплять другого человека действиями или словами, задирать, ругать». Оттого и — неприкаянный — «неприбранный, без приюта». «Каяться» — это значит, ругать или истязать самого себя.
Н. М.: Научите же и нас, как списывать теории с академика Марра!..[43] А по-моему, слова, начинающиеся на П, обозначают шар.
Н. А.: Например, шар?
Н. М.: Это иностранное слово.
И. А.: Тогда, круг?
Н. М.: Тоже иностранное.
Между тем ели пирог и Д. Х. бесстыдно накладывал в него шпроты, уверяя, что этим он исправляет оплошность хозяев, забывших начинить пирог. Потом он стал рассуждать о воспитании детей, поучая Н. А.
Д. Х.: Надо ребенка с самого раннего возраста приучать к чистоте. И это совсем не так сложно. Поставьте, например, у печки железный лист с песком...
Младенец же спал в это время в кроватке и не знал, что о нем так говорят. Но Н. А. эти шутки были неприятны.
И вот, попив и поев, ощутили ясно, что мыслей никаких нет. Как далеко было то время, когда Н. М. провозгласил мудрость кузнечика и начертил на знамени жука[44]. Когда Д. Х. верил сам, что не сегодня-завтра он станет святым и начнет совершать чудеса; пока же подготовлялся к этому, ставя себе каждый день клизмы. Тогда и другие блистали, кто чем. Теперь настала долгая эпоха безмыслня.
Н. А.: Чем заниматься друг другом и растекаться, не лучше ли поиграть молча, раз сказать нечего?
Так и поступили: стали играть в кораблики.
Д. Д., Д. Х. и Л. Л., распивая водку и закусывая копченым сигом, беседовали.
Д. Д.: Мы соответствуем немецким романтикам прошлого века, они ничего реального не дали, но остались в истории.
И он раздавал роли, кому Шлегеля, старшего или младшего, кому Новалиса, Шлейермахера и других.
Л. Л.: Сходство заметно пока лишь в первой части. Впрочем остаться в истории не такое уж утешение. Представьте себе: «Эта книга переживет вас; от вас, написавшего ее, уже ничего не останется, кроме гниющего тела, поедаемого червями, а вашу книгу будут еще переиздавать и читать в продолжение пятидесяти или шестидесяти лет».
Затем: Об отличиях народов.
Д. Д.: Древние греки чувствовали только пространство, евреи — только время. Поэтому греческая культура и прилагается так легко ко всем народам. И поэтому же они, наверное, любили мальчиков. Ослабление чувства времени проявляется прежде всего в неуважении к смене поколений, к рождению. Но можно спросить, почему же тогда у греков были мифы, и откуда у евреев способность к коммерческой спекуляции. Я толкую это как психические экскременты, чуждые им.
Л. Л.: Все это страшно неточно. Пространство надо не противопоставлять времени, а выводить из него. Что касается евреев, то спекуляция коммерческая сестра спекуляции философской. У евреев потеря прочности и в связи с этим стремление прикрепиться к абсолютному, тоска по нему, по центру, боязнь провинциализма. Это и есть то, что кто-то назвал семитической серьезностью. Чувство ребенка, покинутого матерью, и в связи с этим застывший в глубине страх и стремление укрыться, поглубже зацепиться за окружающее, коммерческие и философские спекуляции, беспокойство. Все это могло возникнуть только при разрыве с природой, родиной, при необычайном физиологической живучести и восточном ощущении преходящести, своей слабости перед миром... Впрочем я полагаю, что нее это можно было бы выяснить точнее, если бы были учтены физиологические особенности народов; это можно сделать хотя бы по статистике болезней, ведь они связаны с конституцией, особенно психические и накожные. Рассуждая же без этих данных, легко воспользоваться недоброкачественными теориями, вроде неопределенных слов о «психическом экскременте». Это немецкий способ мышления, интеллектуальный импрессионизм.
Д. Х.: Наш способ деления вообще, очевидно, неправилен. Мы как бы пользуемся целыми числами, а в природе границы проходят на каких-то дробях. Что же касается евреев, то в них что-то есть, какой-то компас.
Д. Д.: Самое трудное и тайное — время. Почему астрономия призрачнее, чем история? Потому что там изменения так медленны, что их почти не принимают во внимание.
Д. Х.: Я думаю, что дело не в самом времени, а тут только нагляднее всего неправильность нашего человеческого метода. Болезнь во всем теле, яснее всего она проявилась в прыщике, нам и кажется, что болезнь в нем.
Л. Л.: Я думаю, что время все-таки сердцевина, это стержень мира; вернее мир — развернутое время.
Затем: Об эпохах.
Д. Х.: Мысль о сходстве атома с солнечной системой по устройству не верна. Мир на самом деле устроен наверное остроумнее и проще. Идея эта принадлежит по типу своему нс современной науке, а, скорее, науке времен Фламмариона[45]. Это было очень хорошее, но бесплодное время. Тогда Фламмарион жил, как блаженный, взбираясь каждую ночь на свою башенку; а по утрам, наверное, на восходе солнца писал книги. Тогда появились первые автобусы, они изображались в журналах на политипажах, в квартирах и на улицах горел газ, и гордились всемирной выставкой в Париже.
Л. Л.: Время восторженного упрощения.
Д. Д.: Романтики отходили от быта и были мечтателями, мы же, наоборот, стремимся к быту.
Л. Л.: Интересно, как образуется круг людей. В Москве, можно сказать наверняка, нет таких людей. И интересно, что подходящие друг другу люди находят, натыкаются один на другого, будто случайно, но, как закон, всегда.
Д. Х.: Наше отличие, что мы думаем не лбом, и не затылком, а теменем, особым местом мозга.