– Вам куда дальше, прямо? Ну, значит нам налево!
На нашей аллее ослепительно ярко светит луна. Но беспокоиться нечего – все спят в этот час, а те, кто не спит – тем не до нас, их смущаться не приходится. Но всё же лучше скамейка в тени. Тамара, смеясь, рассказывает что-то из своих школьных лет, потом уже шепчет. Всё вокруг начинает иногда кружиться, остаётся только её запрокинутое лицо с опущенными веками, тёмными-тёмными матовыми ресницами. Потом они медленно приподнимаются, и с отчаянной тоской вырываются слова: "Боже мой, осталось только пять дней!.."
И так чудесно опустить голову, закрыть глаза и погрузиться в волны искрящегося мрака, отдаваясь горячим ласкам этих тонких и слабых рук.
На следующий день Димара сказала Геннадию, что у неё в Ленинграде муж, тоже аспирант. Весь этот свой последний день в Паланге Геннадий имел слегка пьяный вид, рассказывая всем по секрету о муже, делал намёки на какие-то предстоящие в Ленинграде встречи, но с Димой всё же не разговаривал и собирался сесть в автобус за городом, на выезде из Паланги, чтобы она его не могла проводить. Но уезжал он всё-таки из санатория, в хорошем настроении, и провожали его мы все, т.е. все из компании, кто ещё не уехал. А уехали уже многие.
Истекал и мой срок. На сутки раньше уезжал архитектор Толя. Машина уходила в шесть утра, и он решил не ложиться, чтобы не проспать. Я в его комнате просидел до трёх часов. Мы сдружились с ним после того, как я однажды рассказал ему про Одессу и про Люду Соколову, рассказал правдиво и вдохновенно, воодушевляемый гулом угрюмого Балтийского моря. Это было на пустынном берегу в облачный день, который уже истекал. Мы вытирались после купания одним полотенцем, когда я сказал ему: "Толя, мне кажется, что ты, так же, как и я, в душе поэт, не правда ли?" – "Да, – отвечал он, – я иногда это чувствую." – "Скажи честно, не писал ли ты стихи?" – "Откровенно говоря, писал кое-что…" – "Это плохо… Значит, ты не настоящий поэт. Но всё же слушай. Я расскажу тебе нечто, что только тот, кто поэт душою, может понять!.." И я, шагая по вечерним дюнам с полотенцем на плече, перенёсся на далёкий солнечный черноморский берег, к прекрасной незнакомой девушке с тёмными ресницами.
На него рассказ произвёл впечатление, вызвал ответные рассказы. Мы окончательно стали друзьями. Мнго интересного было между нами переговорено, Вот и сейчас, проводив Тамару, я пришёл в последний раз в его комнатку, рассчитанную на двоих, где он сейчас один. Всё уже собрано и уложено в чемодан, стоящий открытым на стуле. На яркую лампу надет бумажный колпак. Табачный дым от его папирос. Я сижу на кровати, опершись спиной о стену и, глядя в угол, рассказываю ему из своего немудрёного прошлого что-то мало весёлое. Он сидит на кровати напротив и делает мой карандашный набросок. Я заранее знаю, что он будет непохож, как и все когда-либо деланные мои портреты и силуэты. Так и оказалось. Но мне было интересно видеть, как он меня понимает. Горький изгиб рта, глаза с внутренней печалью, невесёлой иронией… Нет, это, кончно, не совсем так.
Сидим ещё долго. Слушаю о войне, о кровавых пеших переходах, о горящих в бензине упавших самолётах с живыми ребятами внутри, о Москве, о красавице Ионне, в гости к которой он едет в Каунас, об архитектуре, о видах на будущее.
Хочется спать и жаль уходить. Но надо всё-таки идти к себе. Что сказать на прощанье? Мы оба усмехаемся. Он рассказывает, как один раз в загсе, когда молодожёны уже расписались, все стояли в неловком молчании, и одна инициативная особа сказала: "Ну же товарищи, веселее… Давайте что-нибудь… Пусть кто-нибудь хоть стихи скажет, или что…"
Мы пожали руки. Я всё же сказал, что ведь бывают чудеса, и мы можем ещё встретиться. Он сказал, что иначе и быть не может. Мне и самому не хотелось верить в свой скептицизм.
Когда я уходил, до его отъезда оставалось три часа.
В последний день на пляже Тамара, смеясь, говорила: "Никак не могу поверить себе, что вы сегодня уезжаете!" То же самое с грустной усмешкой она сказала возле автобуса – "Не могу я представить, что это вы сейчас уедете." Она была в шерстяной кофточке и белой блузке, оттеняющей её смуглое лицо. Был ещё день, совсем тепло, и кофточка была ни к чему, но именно в этом я как-то просил её провожать меня. Она запомнила. Последние дни она совсем не отходила от меня, страдала, когда я оставлял её ради кого-нибудь хоть на короткое время. Но никогда никакого требования – только невысказанный упрёк и молчаливая подавленность…
Автобус даёт сигнал, я жму её руку – ведь настоящее прощание было вчера…
Вот я смотрю на неё из окна. Она улыбается и, растягивая слова, говорит своим напевным голосом со слегка нерусским акцентом: "Уезжаете в Киев, так далеко!.." Автобус трогается, она остаётся позади и, опустив голову и зябко закутавшись в накинутую на плечи кофту, уходит с остановки.
Автобус идёт быстро, шины воют по свеженастланному шоссе. Началась дорога домой. В два часа ночи посадка в Клайпеде на вильнюсский поезд. Скорее! В Вильнюсе – досадная задержка на двое суток. Слоняюсь по уже хорошо знакомому городу, не в силах даже делать зарисовки или фотографировать. Домой, домой. Купированный вагон до Гомеля, прощание на вокзале с дядей и двоюродными братиками. Ночью в купе душно. Как долго ехать поездом! В Гомеле нужно сидеть целый день. Смотреть в этом городе нечего: парк, река, кинотеатр, дождь, головная боль, камера хранения, рублёвый кофе с молоком… Ах, как долго! Жара и тряска на третьей полке в бесплацкартном вагоне. Под головой чемодан с этюдником и сложенный пиджак с туфлями. Лежу в майке. Головная боль не проходит. Как, однако, далеко до Киева…
В Бахмаче ночь синеет, переходит в утро и день. Мне это так редко приходится видеть! Самочувствие бодрее. Только бы скорей, скорей. Ведь это уже Украина. Последняя посадка в поезд. Уже не спится. Стою у окна. За окном бежит пышная украинская зелень. Киев уже скоро: через три часа, через два, через час… Какая долгая остановка!
Дарница… Днепр, мост… Огибаем город.
Киевский вокзал.
Площадь. Трамвай, второй номер.
Дома, почти ровно в полдень.
Весь сентябрь, приходя из института абсолютно ничего не делал, проводя время в своё удовольствие, причём это удовольствие заключалось преимущественно в лежании на тахте без всякого абсолютно дела.
Лениво думал обо всём понемногу.
О Тамаре. Как легко она вышла из мирка моей души! Быстро и безболезненно. Да, я был сто раз прав в первой половине своего поведения там, в далёкой Паланге, так как могу теперь сказать себе, что ничем почти не связал себя морально. Но, однако, дни проходят, и не было ни одного, когда б я не вспомнил её, как-то по-особенному близко, хоть и ненадолго. Я понял всю нешуточность такой связи. Это моё везение, что в данной историйке я не потерял частицу сердца, а наоборот, приобрёл кое-что из опыта, нелишнего на жизненном пути. И я считал, что умудрён жизнью теперь вдвойне, и вдвое глубже проникаю аналитическим взглядом в души людей. Поэтому для меня не было неожиданным, что от Тамары уже две недели не получаю ответа на своё первое письмо. В ту затуманенную хмелем лунную ночь она спросила: "Миля, когда мы перестанем друг друга… как это по-русски… величать на "вы"? Я сказал: "В первом же письме." Я не знаю, зачем я это сделал, но было очевидно, что так нужно. И вот теперь – нет ответа… Вложить в стендалевскую формулу новое содержание: женщина отдаёт себя любви целиком, и не её вина, что она отдаёт так мало…
За два вечера напечатал все литовские фотографии. Вышли неважно. Послал Тамаре заказное письмо с фотокарточками. Тринадцать штук – обьёмистый конверт.
В тот же день пришёл ответ на первое письмо. Каялась, не заходила в деканат факультета, хотя сама дала мне этот адрес для писем. Двойной листок бумаги заполнен чем-то не очень конкретным, но для меня всё было понятно и просто до смешного.
Однажды днём, когда я босиком и в майке читал что-то (всё-таки за столом, а не на тахте), пришла Мила и принесла в кулаке два тюбика крапп-лака в виде компенсации за одолженный пол-года назад. Мама показывала ей мои литовские зарисовки, а я – старые ноты легкомысленного содержания, приобретенные где только возможно честным и бесчестным путём.