И вот она ушла в недосягаемую даль. Она продолжала удаляться и отдаляться от Земли, от своего времени, от своей семьи. Я не сразу осознал всю безмерность и тяжесть того, что случилось: На другой день в институте сотрудники ласково, и грустно, и растерянно смотрели на меня. И только Чемоданов, весь сияющий и торжественный, подошел меня поздравить.
— От души завидую, — сказал он, протягивая руку. — Да, да, завидую, — повторил он.
“Чему, собственно, завидовать, — подумал я, тому ли, что я никогда уже не увижу свою любимую жену, хотя буду ждать ее в течение многих-многих лет?” Я взглянул на Чемоданова, и странно, это меня чуточку успокоило. Он был такой здешний, такой реальный, такой земной. И он действительно искренне завидовал мне, моей известности, тому, что во всех частях мира ежедневно упоминали имя моей милой жены и заодно мое имя, имя человека, жертвовавшего своим счастьем на благо науки, родины и человечества… Но Чемоданов едва ли мог понять меня, он был неженат и, вероятно, щадя себя, никогда никого не любил слишком сильно. Многие удивлялись, что я пришел на работу, не остался дома.
Дома было в тысячу раз тяжелее, дома, где каждый предмет напоминал мне об Ольге.
В лаборатории, казалось мне, я мог отвлечься от безрадостных дум. Я рассчитывал на это, когда вез в автобусе Колю в детский сад. Но все оказалось не так, как я думал. И в лаборатории я с не меньшей силой и остротой чувствовал, что случилось непоправимое, что дали времени и пространства разверзлись и уносят Ольгу, в то удивительное трехсотлетие, которое возвратит ее и ее спутников на Землю, на Землю, где не будет ни меня, ни Коли, ни даже моих будущих внуков и правнуков.
Раздеваясь и отдавая пальто вахтерше, я увидел шубу Чемоданова, висевшую, как всегда, отдельно на особом крючке. Мой взгляд с, какой-то даже надеждой уцепился за эту шубу, словно шуба своим предметным наличием поможет мне оторваться от тягостных дум и найти необходимое спокойствие.
Шуба Чемоданова пребывала в раздевалке как сколок какого-то особого сверхконкретного бытия.
Не шуба, а словно сам Чемоданов пребывал здесь в углу, отрицая всем своим видом всякую бренность и относительность. Вахтерша перехватила мой взгляд, устремленный на чемодановскую шубу, и истолковала его посвоему:
— Ценная вещь, — сказала она. — А материал какой! Никогда не сносится. Прочность!
“Прочность!” — это и было именно то самое слово, которое было мне нужно в этот момент.
Обидин сидел за столом и писал статью. Димин препарировал кролика. Лиза Галкина возилась с термостатом.
Я сел на свое место в углу у окна и стал рассеянно перелистывать книгу П.Ю.Шмидта “Анабиоз”. Мой взгляд задержался вот на этом абзаце: “Смерть — не простая остановка жизненных процессов, связанных с белковыми коллоидами, ферментами, гормонами, солями и другими действенными элементами живого организма. Смерть обуславливается разрушением жизненных механизмов с необратимыми изменениями живого вещества, переходящими в распад, разложение… Если не произошло таких нарушений, если механизм жизни не затронут в Основном своем строении, — возможна полная остановка жизни, не равноценная смерти, и возможно возвращение жизни при изменений условий в благоприятную сторону”.
Волнение охватило меня, словно я впервые узнал, что можно победить время и даже самое смерть.
25
Прошло десять дней. Потом прошло еще десять дней. И месяц. И два месяца. А затем я перестал считать дни. Зачем? Уходящие дни, недели и месяцы, укорачивая срок разлуки, ни на одну минуту не приближали час встречи.
Я весь ушел в работу, проводя дни и вечера в лаборатории, и отлучался только для того, чтобы съездить в детский сад за Колей.
Понимая мое состояние и глубоко сочувствуя мне, Обидин настаивал, чтобы я съездил в научную командировку. Он думал, что поездка рассеет меня, и делал вид, что эта командировка очень нужна и даже где-то запланирована. Он много и часто говорил о зимней спячке животных, об этом удивительном феномене, связанном с дискретностью жизни, который я должен, по его мнению, изучить там, где позволяли условия, на месте. Не везти же сибирских грызунов сюда, в лабораторию. Здесь, в этой суете, грызуны откажутся погрузить себя в то временное небытие, которое помогает им переносить физические невзгоды.
Я не хотел ехать, отказывался. Почему? Да потому, что, куда бы я ни уехал, я не мог уйти от самого себя и от сознания, что мне не дано выйти за пределы бытия, отмеренного на земле каждому индивиду.
Как все очень чуткие и отзывчивые натуры, Обидин умел угадывать чужие мысли. Однажды он спросил, обращаясь не то ко мне, не то к самому себе:
— Нужно ли бессмертие?
Я ответил вопросом:
— Зачем гадать, нужно ли, разве оно возможно?
Обидин улыбнулся своими тонкими умными губами.
— Уж кто-кто, а вы-то знаете не хуже меня, что принципиально оно возможно. И что…
— И что… — перебил я его, — запланирован опыт замедления жизни. Мгновение, остановись!
— Я спрашиваю не о том, возможно ли оно, а нужно ли? Не таит ли оно в себе философскую бессмыслицу? Не противоречит ли оно нравственной сущности человека?
— Ответить на ваш вопрос мог бы только тот, кто испытал это счастье или это несчастье на себе.
— Беда в том, что нам бы не представилась возможность его об этом спросить. Но шутка шуткой, а последние два года я очень много думаю об этом. Есть “за” и есть “против”.
— Меня больше интересует “за”.
— Меня тоже. Мне кажется, что, помимо всего прочего, смерть несет для личности интеллектуальную трагедию. Каждому хочется знать, что дальше? А смерть отбирает это “дальше” и не позволяет человеку задавать вопросов. Бессмертие нужно хотя бы для того, чтобы продолжать спрашивать. Нет, смерть необходимо убрать с дороги, которая ведет человека вперед.
— А если это не соответствует человеческой сущности?
— Так черт с ней, с этой сущностью! Что она — вечна и неизменна? С возможностью победы над временем и смертью изменится и наша сущность.
— Усталость? О ней вы забыли?
— Физическая?
— Нет, духовная, нравственная усталость. Духовный интеллектуальный организм вовсе не приспособлен для очень длительной жизни.