13 Двенадцать квадратных аршин жилья. Четверо в помещении — Лиля, Ося, я и собака Щеник. Шапчонку взял оборванную и вытащил салазки. — Куда идешь? — В уборную иду. На Ярославский. Как парус, шуба на весу, воняет козлом она. В санях полено везу, забрал забор разломанный. Полено — тушею, тверже камня. Как будто вспухшее колено великанье. Вхожу с бревном в обнимку. Запотел, вымок. Важно и чинно строгаю перочинным. Нож — ржа. Режу. Радуюсь. В голове жар подымает градус. Зацветают луга, май поет в уши — это тянется угар из-под черных вьюшек. Четверо сосулек свернулись, уснули. Приходят люди, ходят, будят. Добудились еле — с углей угорели. В окно — сугроб. Глядит горбат. Не вымерзли покамест? Морозы в ночь идут, скрипят снегами-сапогами. Небосвод, наклонившийся на комнату мою, морем заката облит. По розовой глади моря, на юг — тучи-корабли. За гладь, за розовую, бросать якоря, туда, где березовые дрова горят. Я много в теплых странах плутал. Но только в этой зиме понятной стала мне теплота любовей, дружб, и семей. Лишь лежа в такую вот гололедь, зубами вместе проляскав — поймешь: нельзя на людей жалеть ни одеяло, ни ласку. Землю, где воздух, как сладкий морс, бросишь и мчишь, колеся,— но землю, с которою вместе мерз, вовек разлюбить нельзя. 14
Скрыла та зима, худа и строга, всех, кто на́век ушел ко сну. Где уж тут словам! И в этих строках боли волжской я не коснусь. Я дни беру из ряда дней, что с тыщей дней в родне. Из серой полосы деньки, их гнали годы- водники — не очень сытенькие, не очень голодненькие. Если я чего написал, если чего сказал — тому виной глаза-небеса, любимой моей глаза. Круглые да карие, горячие до гари. Телефон взбесился шалый, в ухо грохнул обухом: карие глазища сжала голода опухоль. Врач наболтал — чтоб глаза глазели, нужна теплота, нужна зелень. Не домой, не на суп, а к любимой в гости, две морковинки несу за зеленый хвостик. Я много дарил конфект да букетов, но больше всех дорогих даров я помню морковь драгоценную эту и пол — полена березовых дров. Мокрые, тощие под мышкой дровинки, чуть потолще средней бровинки. Вспухли щеки. Глазки — щелки. Зелень и ласки вы́ходили глазки. Больше блюдца, смотрят революцию. Мне легше, чем всем,— я Маяковский. Сижу и ем кусок конский. Скрип — дверь, плача. Сестра младшая. — Здравствуй, Володя! — — Здравствуй, Оля! — Завтра новогодие — нет ли соли? — Делю, в ладонях вешаю щепотку отсыревшую. Одолевая снег и страх, скользит сестра, идет сестра, бредет трехверстной Преснею солить картошку пресную. Рядом мороз шел и рос. Затевал щекотку — отдай щепотку. Пришла, а соль не ва́лится — примерзла к пальцам. За стенкой шарк: «Иди, жена, продай пиджак, купи пшена». Окно,— с него идут снега, мягка снегов тиха нога. Бела, гола столиц скала. Прилип к скале лесов скелет. И вот из-за леса небу в шаль вползает солнца вша. Декабрьский рассвет, изможденный и поздний, встает над Москвой горячкой тифозной. Ушли тучи к странам тучным. За тучей берегом лежит Америка. Лежала, лакала кофе, какао. В лицо вам, толще свиных причуд, круглей ресторанных блюд, из нищей нашей земли кричу: Я землю эту люблю. Можно забыть, где и когда пузы растил и зобы, но землю, с которой вдвоем голодал,— нельзя никогда забыть! |