ТЕПЛОЕ СЛОВО КОЕ-КАКИМ ПОРОКАМ (ПОЧТИ ГИМН) Ты, который трудишься, сапоги ли чистишь, бухгалтер или бухгалтерова помощница, ты, чье лицо от дел и тощищи помятое и зеленое, как трешница. Портной, например. Чего ты ради эти брюки принес к примерке? У тебя совершенно нету дядей, а если есть, то небогатый, не мрет и не в Америке. Говорю тебе я, начитанный и умный: ни Пушкин, ни Щепкин, ни Врубель ни строчке, ни позе, ни краске надуманной не верили — а верили в рубль. Живешь утюжить и ножницами раниться. Уже сединою бороду пе́ревил, а видел ты когда-нибудь, как померанец растет себе и растет на дереве? Потеете и трудитесь, трудитесь и потеете, вытелятся и вытянутся какие-то дети, мальчики — бухгалтеры, девочки — помощницы, те и те будут потеть, как потели эти. А я вчера, не насилуемый никем, просто, снял в «железку» по шестой руке три тысячи двести — со́ ста. Ничего, если, приложивши палец ко рту, зубоскалят, будто помог тем, что у меня такой-то и такой-то туз мягко помечен ногтем. Игроческие очи из ночи блестели, как два рубля, я разгружал кого-то, как настойчивый рабочий разгружает трюм корабля. Слава тому, кто первый нашел, как без труда и хитрости, чистоплотно и хорошо карманы ближнему вывернуть и вытрясти! И когда говорят мне, что труд и еще и еще, будто хрен натирают на заржавленной терке, я ласково спрашиваю, взяв за плечо: «А вы прикупаете к пятерке?» ВОТ ТАК Я СДЕЛАЛСЯ СОБАКОЙ
Ну, это совершенно невыносимо! Весь как есть искусан злобой. Злюсь не так, как могли бы вы: как собака лицо луны гололобой — взял бы и все обвыл. Нервы, должно быть… Выйду, погуляю. И на улице не успокоился ни на ком я. Какая-то прокричала про добрый вечер. Надо ответить: она — знакомая. Хочу. Чувствую — не могу по-человечьи. Что это за безобразие! Сплю я, что ли? Ощупал себя: такой же, как был, лицо такое же, к какому привык. Тронул губу, а у меня из-под губы — клык. Скорее закрыл лицо, как будто сморкаюсь. Бросился к дому, шаги удвоив. Бережно огибаю полицейский пост, вдруг оглушительное: «Городовой! Хвост!» Провел рукой и — остолбенел! Этого-то, всяких клыков почище, я и не заметил в бешеном скаче: у меня из-под пиджака развеерился хвостище и вьется сзади большой, собачий. Что теперь? Один заорал, толпу растя. Второму прибавился третий, четвертый. Смяли старушонку. Она, крестясь, что-то кричала про черта. И когда, ощетинив в лицо усища-веники, толпа навалилась, огромная, злая, я стал на четвереньки и залаял: Гав! гав! гав! КОЕ-ЧТО ПО ПОВОДУ ДИРИЖЕРА В ресторане было от электричества рыжо́. Кресла облиты в дамскую мякоть. Когда обиженный выбежал дирижер, приказал музыкантам плакать. И сразу тому, который в бороду толстую семгу вкусно нес, труба — изловчившись — в сытую морду ударила горстью медных слез. Еще не успел он, между икотами, выпихнуть крик в золотую челюсть, его избитые тромбонами и фаготами смяли и скакали через. Когда последний не дополз до двери, умер щекою в соусе, приказав музыкантам выть по-зверьи — дирижер обезумел вовсе! В самые зубы туше опо́енной втиснул трубу, как медный калач, дул и слушал — раздутым удвоенный, мечется в брюхе плач. Когда наутро, от злобы не евший, хозяин принес расчет, дирижер на люстре уже посиневший висел и синел еще. ПУСТЯК У ОКИ Нежно говорил ей — мы у реки шли камышами: «Слышите: шуршат камыши у Оки. Будто наполнена Ока мышами. А в небе, лучик сережкой вдев в ушко, звезда, как вы, хорошая, — не звезда, а девушка… А там, где кончается звездочки точка, месяц улыбается и заверчен, как будто на небе строчка из Аверченко… Вы прекрасно картавите. Только жалко Италию…» Она: «Ах, зачем вы давите и локоть и талию. Вы мне мешаете у камыша идти…» |