– Я не знаю этой женщины, – сказал Дорошенко, оглядевши Ганну. И потом, обратись к ней, спросил: – Яка ти мені родичка?
– Я така тобі родичка, як усі наські люди тобі родичі, – сказала Ганна. – Ясновельможний гетьмане! Вислухай мене, я прийшла до твоєї милості за порадою. Поможи мені, бідолазі!
– Я не гетьман, – сказал Дорошенко, – навіть не полковник, жодного уряду не маю! Я просто в’язень у Москві! Чим я тобі поможу? Я сам бідний. Усі статки-маєтки свої покинув у Чигирині да у Сосниці.
– Я не грошей прийшла прохати, – сказала Кусивна, – хоч я така убога, що і хліба шматка не маю на чужій стороні, а прийшла до твоєї милості не за грошима, а за порадою. Вислухай мене, дай мені порадоньку, бідній, нещасній сироті, ні до кого мені повернутися, пригорнутися на чужій чужині, тільки до своїх людей.
И она, заливаясь слезами, повалилась к ногам Дорошенка. С головы ее спала кика. Ганна на первых порах сконфузилась, очутившись простоволосою, но не решилась надевать на голову противного, насильно ей навязанного московского головного убора.
И почему-то вспомнил Дорошенко, как перед ним со слезами валялись бедные украинцы, когда он их отдавал сотнями в неволю туркам и татарам. Не жаль ему их тогда было, потому что думал он тогда не о лицах поодиночке, а о целой отчизне, которой хотел добыть свободы и независимости. Теперь уже об этой отчизне он не думал, потому что сам погубил ее. Теперь жаль ему стало неизвестной женщины, валявшейся у ног его.
– Встань, молодице, – сказал он. – І кажи, звідки ти?
– З Чернігова, – отвечала Ганна. – Козацького роду, по батькові Кусівна. В Петрівку торік віддали мене заміж, владика дозволив повінчати, а мій молодий в той же день пішов у похід; а я ввечері пійшла по воду до річки Стрижня; в потайнику мене ухопили, очі і рот зав’язали і приволокли до воєводи, а воєвода зґвалтовав мене і відослав з своїми людьми у свою вотчину під Москву і там приказав мене ґвалтом повінчати з своїм чоловіком, а потім, приїхавши сам до Москви, приказав мене привезти, хоче, щоб я жила з тим його чоловіком, з яким мене ґвалтом повінчано, а йому самому стала підложницею.
– А твій перший чоловік живий ще? – спросил Дорошенко.
– Не знаю, ясновельможний пане, чи він ще живий, – отвечала Ганна. – Його зовуть Яцько Молявка-Многопіняжний. Його в поход угнали, а мене ухоплено, – і з тієї пори я про його не чула.
– Молявка-Многопіняжний! – воскликнул Дорошенко. – Я твого чоловіка добре знаю. Він тепер уже сотником у Сосниці. Казав він мені, що у його жінку украли і віддали за другого, казав! Яку ж я тобі, молодице, пораду дам? Іди, молодице, до думного дяка Ларіона Іванова і усе йому повідай, як отеє мені повідала. Я ось тобі цидулу напишу до його!
Он пошел в другую комнату. Ганна дожидалась стоя, опустивши глаза в землю. Дорошенко вышел, отдал ей написанную цидулу и сказал полуголове:
– Кажіть одвести сю жону до Ларіона Іванова в Приказ. А тобі, молодице, на: от, скільки здолаю, стільки помагаю.
Он подал ей несколько серебряных монет, вынес из другого покоя черный шелковый платок и вручил ей, сказавши, что это ей на голову, чтоб не надевать более московской кики.
XV
Привели стрельцы Ганну Кусивну к думному дьяку Лариону Иванову, находившемуся тогда в Приказе. Это был сорокалетний плечистый мужчина с здоровым лицом, с красным от большого употребления напитков носом и с маленькой красноватой бородкой. Прочитавши цидулу Дорошенка, он велел позвать Ганну.
– Мы с тобою, красавица, – сказал он ей, – видимся впервое, а, кажись, я тебя уже знаю. Уж не та ли ты, что писано было нам от гетмана по челобитной полковника Борковского и всех черниговских всяких чинов обывателей на царского воеводу Чоглокова, между иными его худыми делами, что он заслал какую-то жену чужую в свою вотчину и там ее повенчал и в другой раз с его человеком?
Ганна рассказала ему всю свою историю так же, как и Дорошенку.
– Кто тебя знает, – сказал думный дьяк, – какой у тебя муж законный, коли ты с двумя венчалась, и со вторым мужем от живого первого. Это уж не наше дело, а церковное. Я тебя отправлю в Патриарший приказ.
– Мене зґвалтовали, навік осоромотили! – с рыданием говорила Ганна.
Думный дьяк не совсем понял смысл слышанных слов, но уразумел, что идет жалоба на насилие, учиненное ей Чоглоковым, и сказал:
– Хорошо; мы его допросим. А ты, женка, явись сюда завтра!
– А де ж я буду? – сказала Ганна. – Я до його в двір не вернусь, лучче в річку кинусь!
– Побудешь здесь, в Приказе. Я велю тебя поместить, – сказал думный дьяк и велел отвести ее в нижний подклеть, где были покои, нарочно отводимые на случай для тех, которых нужно было задержать в Приказе на время.
На другое утро опять привели Ганну пред думного дьяка. Она увидала здесь своего злодея Чоглокова, побледнела и затряслась.
– Ну, Тимофей Васильевич, – говорил Чоглокову Ларион Иванов. – Вот женщина показывает на тебя! – При этом он изложил то, что слыхал от Ганны. – Что скажешь на это? Знаешь ты эту женку? – спрашивал он в заключение Чоглокова.
– Знаю, – сказал Чоглоков, – только не так было, как она показывает. Эта женка клеплет на меня безлепицу. Она первый раз пришла ко мне с моим человеком Ваською Чесноковым, и оба стали просить у меня позволения обвенчаться. Она была тогда в девичьем наряде. Я позволил, да и не было никакой причины им того не позволять. Мой холоп Васька Чесноков тогда отпросился от меня домой в нашу подмосковную вотчину, и я отпустил его; он поехал вместе с этой женкой и письмо от меня повез к священнику моей вотчины, и тот священник, видя их доброе обоюдное согласие, их обвенчал. А как меня из Чернигова с воеводства отозвали, я приехал в Москву и велел Ваську с женой привезти к себе во двор мне на службу, а не для срамного дела, как она лает. А вчерашнего утра эта женщина из моего двора сбежала, малую толику животов покрадючи, и теперь затеяла на меня такое, что честному, богобоязненному человеку и помыслить страшно.
– Мене повінчали, я не дівка була, а мужатая жона, вони мене по-злодіяцьку ухопили, і зґвалтовали, і за іншого силоміць повінчали, мужату жону! – вопила Ганна.
– Спроси ее, господин, – сказал Чоглоков. – Когда ее повенчали первый раз и где?
– У св[ятого] Спаса, – сказала Ганна. – У той саме день, як виступали козаки в поход.
– А какой тогда был день? – спрашивал Чоглоков. – Тогда был Петров пост. Скажи, господин думный дьяк: можно разве по закону православному венчать в Петров пост?
– Ну, лебедка, что скажешь? – обратился Ларион Иванов к Ганне. – Правду ли этот господин говорит? Был тогда Петров пост?
Ганна стала объяснять, что владыка разрешил венчание в пост. Но так как объяснения эти произносились по-малороссийски, то думный дьяк моргал бровями и пожимал плечами, бросая вопросительные взгляды на Чоглокова, и потом сказал Ганне:
– Невдомек что-то мне, что ты баешь, лебедка. Дело-то это не нашенское, а церковное. Ступай себе, я позову тебя, когда нужно будет.
Ганна поклонилась до земли и с рыданиями стала просить пощады и сострадания к своей горькой судьбе, но Ларион Иванов, вместо ответа, дал знак, и Ганну увели. Думный дьяк сказал Чоглокову, что он за ним после пришлет, а теперь у него иные спешные дела.
Через день Ларион Иванов опять призвал Чоглокова.
– У тебя, Тимофей Васильевич, где вотчина-то? На Пахре, кажись?
– На Пахре, – сказал Чоглоков.
– А сколько четей земли, сенокосу, лесу и рабочих крестьян и дворовых людей? – спрашивал Ларион Иванов. Чоглоков рассказал все, что у него спрашивали.
– А сколько скота, есть ли овцы, пчелы, при дворе сад, огород, гумно, сколько одоньев хлеба? – спрашивал думный дьяк.
Чоглоков и на это отвечал, прибавивши, что многого не упомнить, а у него есть на то опись всему.
– Хорошо, – сказал думный дьяк, – продай мне половину твоей вотчины по описи.
Чоглоков был словно громом оглушен таким предложением. Он замялся, говорил, сам не зная что, но смысл его слов был таков, что он продавать своей вотчины не желает.