Я желаю и надеюсь, как выше сказано, чтобы дело не доходило до необходимости давать этой рукописи ход! Бог да простит всех нас!
Примечание. Завещаю — моим наследникам и вообще всем тем, в чьи руки и в чье распоряжение поступит эта рукопись; заимствовать из нее и огласить, что окажется необходимым и возможным — во-первых, не прежде пяти лет после моей смерти — и, во-вторых — в таком только случае, если через Тургенева или через других в печати возникнет и утвердится убеждение (основанное на сходстве моих романов с романами как Тургенева, так и иностранных романистов), что не они у меня, а я заимствовал у них, и вообще, что я шел по чужим следам!
В противном случае, т.е. если хотя и будут находить сходство, но никакого предосудительного мнения о заимствовании выражать не будут, то эту рукопись прошу предать всю огню или отдать на хранение в Императорскую Публичную Библиотеку, как материал для будущего историка русской литературы {135} . Прошу убедительно об этом и надеюсь, что воля умершего будет уважена!
Само собою разумеется, что эта рукопись не должна быть вверяема — никому из личных друзей или, вернее, покорнейших слуг Тургенева: например, Стасюлевича, Анненкова, Тютчева и всего этого круга, где, конечно, будут всячески его оправдывать, а меня обвинять. Тонкой, проницательной критики у нас теперь нет, хотя есть умные перья, но большею частью — публицисты, а не критики. А одна глубокая, проницательная и беспристрастная критика и может только внимательно взвесить, обсудить и решить спор подобного рода. Она и скажет, кто из нас прав, кто виноват, не теперь, так со временем. А его друзья (или слуги — у него друзей не было) будут только пристрастно вопиять за него и против меня.
Иван ГОНЧАРОВ
Декабрь 1875 и январь 1876 года.
Июль, 1878
Я запечатал было все предыдущие 50 листов, думая остановиться там, где кончил. Но в течение этих двух с половиной лет случилось многое, относящееся к этому делу, и я, если начал, то должен и продолжать все единственно для той цели, чтобы сказанное здесь могло послужить к обнаружению правды. Это важно во всяком, даже мелочном деле. Если в литературе дорожат всякой биографической подробностью какого-нибудь писателя, собирают сведения о его воспитании, учении, о его характере, деятельности и частной жизни, чтобы все это могло послужить как материал для изучения эпохи, или как назидание и пример и, наконец, как данные к открытию истины, то и сказанное здесь поможет объяснить кое-что о наших литературных нравах.
Я подолгу забывал о Тургеневе и его проделках, желая на старости одного, покоя, и равнодушно видел, как его честили в газетах первым писателем, “величайшим реалистом” и даже сравнивали отчасти с Шекспиром, например, “Асю” его с Офелией (Евгений Марков в своих критических статьях{136}). Но он меня не забывал — и живучи в Париже, у себя, продолжал через кумовьев наблюдать, не пишу ли я чего, рассчитывая так, что если я напишу, то он узнает стороной, о чем именно — и предупредит меня, написав маленький рассказец о том же, чтоб вышло так, что я по его мыслям пишу, стало быть-де, и все предыдущее было так, как он налгал. А когда мое вышло бы в свет прежде, он написал бы сам, или подшептал бы французу параллель этого — и вышло бы у них очень реально. Наконец, он справлялся о том, пишу ли я, и для того, чтобы в случае, если я пишу, молчать и выжидать, что будет, не пуская ход своих статей, а если бы я замолчал навсегда, то довершить начатое им дело, т.е. объявить себя смело первым писателем и обвинить в заимствовании меня. Он мечется, как угорелый: ему не сидится там покойно! Бегает нечестивый, ни единому же ему гонящу!{137} Ему, конечно, как и всем, у кого совесть не чиста, кажется, что не только я один, но и все видят его плутни — и он ищет всяких средств усилить как-нибудь свое значение и доказать формально, что я иду по его следам, а не он подбирает у меня. Он все продолжал подсылать разных своих кумовьев в надежде, что я проговорюсь кому-нибудь ясно обо всей этой истории, а он (заручившись свидетелем) опять потребует формального свидания и юридических доказательств, а так как их нет, то он победоносно и докажет, что я завистник и клеветник, а он великий писатель и жертва.
Но я, зная этот его маневр, упорно молчу, никого о нем не спрашиваю, о его сочинениях не поминаю, и ему привязаться не к чему.
Он, конечно, боится пуще всего, чтобы моих сочинений не перевели на французский язык и, сидя там в качестве гения и главы школы, имеет огромное влияние между новыми французскими литераторами, всячески мешает переводам, как моих, так и других сочинений на французский язык, но более всего моих{138}. Это, во-первых, потому, чтобы не обличилось сходство некоторых французских романов, для которых он дал материал, выдав его за свое добро, и, во-вторых, чтобы во французской литературе, пожалуй, чего доброго, не нашелся умный и прозорливый критик, который может разобрать, где настоящий оригинал, где подделка, где выросло на своей природной почве, где заимствовано! Он и подсказывает, кого и как перевести, делает там свою критическую оценку нашим писателям — и оказывается по этой причине, что нашим писателям в переводах не везет. Например, из гр. Льва Толстого они с Флобером перевели какие-то отрывки, а важнейших его сочинений до сих пор не трогают! “Один-де писатель в России — Тургенев, а прочие так себе!” Он недавно и в речи своей, на литературном конгрессе (об этом ниже) заявил, что Россия имеет четырех писателей: Карамзина, Пушкина, Лермонтова и Гоголя…{139} “Прибавьте Тургенева!” — сказали в толпе слушателей. Тургенев поклонился и принял.
Он и живет, между прочим, в Париже и боится уехать оттуда по этой причине, чтобы как-нибудь не оплошали да не перевели “Война и мир”, “Анна Каренина”, “Казаки” — да Островского, да Писемского, Щедрина-Салтыкова и многое другое. Если б перевели, то увидели бы, как бледен этот гений перед всей этой силой! А если б перевели еще и меня, то увидели бы и источник, откуда он почерпал материал и себе, и другим.
Там, вероятно, разобрали бы, в самом ли деле две последние части “Обрыва” хуже первых, как он уверил весь круг своих поклонников, а те пустили дальше в ход эту критику (потому что я уже перестал сам с ним видеться, когда писал их, и, следовательно, солгать ему нельзя было, что он помогал мне советами)?
На толпу часто действует слепо голос какого-нибудь авторитета, и ему верят на слово и повторяют его приговор, к которому наконец привыкают, пока не явится настоящий судья и не бросит истинного света на дело.
Если Тургенев в своих видах мог фальшиво осветить своей умышленной, злой критикой конец моего романа, раздув в то же время похвалой подсказанные им романы Флобера (чего он не делает, чтобы раздуть значение Флобера: сочинили они там вместе какие-то две легенды “Иродиада” и еще о каком-то “Святом”{140} — не помню, кроме того, написали повесть “Un coeur simple”: все это крайне плохо, слабо — и не может служить подтверждением того, что “M-me Bovary” и Education Sentimentale и эти повести писаны одним пером. Эти последние два все-таки резко отличаются от всех прочих сочинений этого бездарного француза, писавшего под диктовку Тургенева с чужих романов!), то это могло случиться в России, где у него есть шайка наметанных бульдогов и слуг, но не всегда это можно было рассчитывать ему сделать за границею, несмотря на связи его с новейшими французскими писателями. Французская литература велика: там нашлись бы противные ему, правдивые и умные голоса, которые приподняли бы завесу. Наконец по-французски прочитали бы и в Англии, и в Германии и, может быть, — сумели бы отыскать истину.
И так он как огня боится переводов с русского на французский и зорко караулит, сидя там, чтобы этого не случилось.
Между прочим, он сделал вот что. Весной прошлого 1877 года{141} я получил из-за границы письмо от некоего Charles Deulin, начинающееся так: “Monsieur et cher Maitre!” и т.д. Он пишет, “что 18 лет тому назад, вскоре по напечатании “Обломова” я дал ему и его товарищу M-r De La Fite (это псевдоним русского, Петра Артамова, поселившегося в Париже) право (une autorisation) на перевод “Обломова”, что они перевели только одну первую часть, потом-де De La Fite — Артамов отстал от перевода, занялся другим, а затем умер, а вот он, Charles Deulin, не знающий ни слова по-русски, взял да и напечатал (вдруг через 18 лет!) одну эту первую часть и посылает экземпляр мне, как автору, с величайшими комплиментами, прибавив, что и французские журналы очень хвалят эту книжку”{142}.