Литмир - Электронная Библиотека

Шутки в сторону, прошу вас убедительно сообщить мне, в каком положении находятся эти 2 романа: горячее участие, которое я в них принимаю, дает мне некоторое право предложить вам этот нескромный вопрос!”

Далее, через несколько строк, Тургенев прибавляет: “Я намерен познакомиться со здешними литераторами и постараться поближе вникнуть во французскую жизнь!”

За несколько месяцев перед этим письмом он писал мне (из села Спасского, от 21 июня 1856 г.) о том же и в том же тоне.

“…Впрочем, я, пишет он, между прочим, думаю про себя (и утешаюсь этим), что, несмотря на пребывание в Петербурге и занятия по цензуре, вы все-таки найдете время втихомолку продолжать ваш роман, т.е. кончить наконец “Обломова” и приступить к другому, от которого ожидаю золотые горы, т.е. я не так выразился, — эдак можно подумать, что я его купил у вас — ну, словом, вы меня понимаете. До сих пор мне памятен один обед в Петербурге, у меня на квартире, на котором вы мне с Дудышкиным рассказывали разные подробности из вашего романа. Грешно вам будет зарыть все это!” В следующем письме из Парижа от 11/29 ноября 1856 г., говоря, как его огорчило мое письмо жалобами на хандру, на бессилие писать и т.д., он продолжает: “…Мне кажется, что, жалуясь на себя, вы нарочно преувеличивали, желая самого себя раздразнить и подшпорить (это чувство мне самому весьма знакомо), но в вашем письме такая неподдельная серьезность и искренность, что у меня и руки опустились. Неужели же, подумал я, мы в самом деле должны отказаться от Гончарова-писателя? Неужели же этот прелестный роман, очерк которого, набросанный им в один зимний вечер в Петербурге (в доме Степанова), наполнил таким веселым умилением меня и Дудышкина (вы не забыли этого вечера?), неужели этот роман, уже почти готовый, уже просившийся на свет, должен исчезнуть навсегда?”

Далее он говорит, что желал бы быть хорошенькой женщиной, чтобы иметь на меня влияние, советует положить за правило писать по часу в день и проч.

А в письме из Парижа от 8/20 марта, кажется, писанном в ответе на мое уведомление о намерении кончить “Обломова”, он сам, жалуясь на хандру и болезнь в мочевом пузыре, прибавляет: “…упрекая вас в бездействии, я был осел, приставая к вам, “почему вы не пишете?” А вот как самого свернуло, так даже гадко подумать о том, что когда-то сам подливал своего доморощенного масла в эту неуклюжую машину, называемую Русской литературой!!”…

-----

По-видимому, какая бономия, какое искреннее участие и радушие к обоим моим романам “Обломову” и Райскому (“Обыкновенная история” была уже напечатана в 1847 году{128}). А это просто — дипломатические ноты, где сквозит нетерпение узнать, “буду ли я сам писать и скоро ли кончу” или, говоря словами первого письма: в каком положении оба мои романа, чтобы знать, далеко ли я ушел и успеет ли он обратить{129} почерпнутую главу из Райского в “Дворянское гнездо”, а эпизод о Козлове с женой передать одному из французских литераторов, с которым тогда знакомился?

Это все обнаружилось по последствиям: и “Дворянское гнездо” и “M-me Bovary”, очевидно, уже писались в 1856 или в 1857 году и вышли в следующем году!{130}

Случайно таких сходств не бывает, кто-нибудь да взял у другого. Тургенев хитро рассчитал и видел всю перспективу, он знал, что я юридически уличить его не могу, и потому распорядился смело. Я не ведал о существовании “M-me Bovary” до 1868 или 1869 года, когда печатался “Обрыв”: да едва ли кто-нибудь у нас прежде заметил этот французский роман и только когда появился “Обрыв”, какая-то невидимая рука подсунула к этому времени русской публике и “М-те Воѵагу”, а в 1870 году и Education Sentimentale, тоже будто невзначай явился в том же журнале, в январе и феврале{131}. “Смотрите, мол: похоже! Не француз же заимствовал! И кто же: великий Флобер!” И пустил свой шепот о зависти, слыша, что я и после его заимствования и нашей размолвки все-таки хочу продолжать свой роман! Вследствие этого он и провозгласил крайне реальную школу, а отцом ее — Флобера и, конечно, себя. Эту же мысль он пустил в ход через француза Courriere’а, автора продиктованной ему Тургеневым Истории русской литературы, где прямо он и объявлен творцом новой школы. “Тургенев пишет умом, а Гончаров сердцем”{132}, — сказано там: похвалил, нечего сказать, своего идола! Пишет умом — да ведь это значит, сочиняет, а пишет сердцем — значит творит, что и нужно в искусстве, без чего искусства и нет. Сердце в искусстве — значит фантазия, юмор, чувство. От этого эта крайне реальная школа есть выдумка, пущенная в ход, чтоб оправдать бессилие таланта, недостаток творчества, вроде таких романов, как Education Sentimentale и последних Тургеневских сочинений, где они претендуют писать одну голую правду, без лучей поэзии, без колорита. Это безжизненно, сухо и скучно — и не влечет читателей. Вон Emile Zola в критической статье жалуется, что Education Sentimentale Флобера прошло незаметно. Еще бы! Взятое с чужа, урезанное, выжатое, могло ли оно подействовать на кого-нибудь живо, тепло и непосредственно? Точно то же и с Тургеневскими копиями: безжизненны и бледны эти его “Дым”, “Накануне” и т.п.! Как ни старайся выдавать это за новую школу! Есть детали, искры таланта, а все вместе не годится!

Есть такие сумасшедшие, которые свое сумасшествие сваливают на других!

Тургенев завистлив до бешенства, только такая зависть могла затеять и исполнить эту интригу, которой он принес в жертву 20 лет своей жизни и большую часть пера! Шутка ли, переделывать, сокращать, урезать, перефразировать{133} разговоры, сцены, выбирать удачные фразы, сравнения и т.д., подводить под чужие большие портреты своих человечков — и для себя, и для другого! Жить для этого за границей! Одно только громадное самолюбие может дать человеку и такое терпение!

Как хитро и осторожно упоминает в письме об одном только вечере у него, когда я рассказывал роман при Дудышкине, а про свидание наедине, у меня дома, в письме — ни слова. Так что если б я стал потом уличать его, он, конечно, сказал бы, что слышал то, что я говорил ему при Дудышкине, может быть, не все, и сослался бы на него. Но смерть Дудышкина и Дружинина развязала ему руки, а Стасюлевич еще, конечно, сказал ему, что я сжег и письма!

И вот он начал действовать все смелее и смелее и, кажется, как я вижу — всю историю выворотил наизнанку, т.е. поставил дело, особенно за границей, так, что “все-де это я (т.е. он) сочинил (как Хлестаков все журналы издает и Юрия Милославского написал!) — а вот, мол, другой завидует да из моих миниатюр и пишет большие романы!”

Другие поверили и у нас ему — и помогли добыть мои тетради и сообща подсказали и жиду Ауэрбаху, а Тургенев уже сам втихомолку надел русский хомут на шею француза!

Теперь ждет и боится, не напишу ли я чего-нибудь: это, с одной стороны, может, конечно, обличить его, а с другой — поможет ему потом опять наделать параллелей и для себя, и для других, и, пожалуй, сказать, что он это все мне рассказал! Для этого он так пристально и следит за мной, то стараясь сам повидаться, то выведывая, что я делаю, через Стасюлевича и разных других кумовьев и слуг{134}.

С отвращением кончаю эту жалкую историю и отрясаю перо! Даже не беру труда перечитывать и исправлять ее! Не исправишь! Пусть неуклюжее, но правдивое сказание — если ему, к моему глубокому сожалению, суждено быть читану другими, кроме меня, явится со всеми неисправностями языка, с повторениями, длиннотой!

Не могу никому вверить и для снятия копии: чтобы, при жизни моей, другие глаза не увидели этой истории. Не я причиной ее: кто начал, тот и виновник. Я долго колебался, писать ли эти дрязги, стоит ли вскопать всю эту грязь и обнаруживать печальные и мелкие стороны души человека с отличными задатками ума, таланта, образования, внешней обаятельной вкрадчивой грации и т.д.

И конечно, рука моя не поднялась бы на это грустное дело, если бы с моим умолчанием все, что здесь сказано, не упало потом на меня самого! Закинутая им сеть так тонка, что я молча сношу все, что делается со мною и около меня, потому что одна моя голая правда не превозможет его нарядной лжи — и если истина обнаружится, то после когда-нибудь, без нас обоих, когда нас будут судить — не другие, не сторонники его и не враги мои, а беспристрастные следователи и критики! Я же и теперь, и после от души прощаю и ему, и всем тем, кто так настойчиво, слепо и неразумно делал мне зло, из праздной ли пустой потехи, или по подозрению в том, в чем я не виноват, или, наконец, и за то, за что я заслуживал это зло!

67
{"b":"947441","o":1}