Я почти плакал сам, когда рассказывал, как нежно любит и как прощает потом Улиньке ея муж. А они реально выжали из этого сок: je ne vous en veux pas! говорит (глупо, конечно, и вяло) муж своему сопернику после смерти жены у Флобера, и Золя возводит это je ne vous en veux pas! в величайший, величайший — grand, grand, grand — перл создания, в пафос, какого во всей французской литературе нет!
Под каким предлогом, повторяю я, мог Тургенев передать Флоберу то, чего сам не решился взять себе? Как свое? Вероятно, так — и я верю (на этот раз) его честному слову, что он французским литераторам обо мне не упоминал! (См. вышеприведенный разговор).
Упомяни он — тогда бы, пожалуй, захотели узнать, что я такое, и даже порывались одно время, по поводу “Обломова” (как выше сказано), да он как-то замазал, а я сам этим вовсе не интересовался. Теперь вижу, что напрасно! Он между тем успел остальное расхватать, частью сам (“Дым”, “Отцы и дети”), частью разбить на куски и потом эти куски сложить опять другим узором, по своей системе: удержав фабулу, то есть содержание (фабулы в строгом смысле в моем романе нет), — ход и главные характеры, сократить и сжать сцены и вообще выудить все, что характеристично, удачно, — так, чтобы моя книга была выдохшеюся ветошью, повторением чужого, — и все это исполнит в другом романе под именем Флобера, Education Sentimentale.
Да еще, как я выше сказал, он переделал 1-ю часть “Обыкновенной истории” — в свои “Вешние воды”, которую и перевел, через своих агентов, на все языки, как и свои прочие повести! Переводите теперь меня, если угодно: пускай! Уж это все есть на других языках — и у Ауэрбаха, и у Флобера, а более всего у него самого — и, конечно еще где-нибудь! Недаром однажды по поводу этих сходств, когда я намекнул ему на один роман, не называя, он, захлебываясь в восторге от своего успеха, сказал: “Да в котором из них!” — и поглядел на меня с торжествующей иронией, счастливый, конечно, внутренно этой своей гениальностью. Может быть, он перевел и “Обломова” где-нибудь, да я не знаю. Впрочем, последний переведен, и то не так давно, на немецкий язык!
Education Sentimentale вышел в 1870 году — очевидно, здесь снят слепок уже с напечатанного в “Вестнике Европы” “Обрыва” — в 1869 году (а может быть, угодливые союзники и заблаговременно доставили ему копию), — но он сделан как будто торопливо. Выходит что-то странное, один пришел, сказал два слова, ушел, вошел другой, посмотрел, третий проехал по улице, пятеро позавтракали, поговорили, один связался с той, потом побежал к другой и т.д.! Какая-то подвижная панорама{45} парижской бульварной беготни! Это просто сокращение “Обрыва” с{46} переложением русских нравов на французские, но уже местами с бесцеремонным удержанием или выдержками почти целиком клочков из разговоров и картин. Для примера я укажу некоторые — потому что не станет ни моего, ни чужого терпения, следить подробно за всем[8].
Например в I томе Education Sentimentale (издание 1870) — {47} стр. 17, 19, 23, 26, 43, 88, 89, 90, 91-167 заключают в себе разрозненные следы и клочки, искусно выбранные из сцен и разговоров в “Обрыве”. На стр. 17 до 19 взят{48} легкий намек, в характере матери Фредерика (Райского) на характер Бабушки в “Обрыве”: как она любила угощать, как хозяйничала, скопидомничала, не тратила даром свеч, как и к ней езжал архиерей, далее, как она бранит сына (у меня внука) за{49} то, что Райский, не успевши приехать и повидаться с ней, бросается отыскивать своего приятеля (1 глава Educ. Sentim. в конце). Взято, где слово из меня, где фраза — и все вставлено{50} в свои сцены и описания. Нельзя было списать самых образов, портретов целиком, подробно: тогда бы похищение слишком бросалось в глаза всем и возбудило бы громкие толки. Поэтому, француз Courriere, в своей Histoire de la literature russe (подшептанную, конечно, Тургеневым) и отводит мне в литературе место живописца (romanpeinture). Но ведь это значит все: если образ так удачно написан, как они говорят, он — стало быть — и говорящ. И в искусстве только образ и высказывает идею, и притом так, как словами и умом (у Тургенева, по свидетельству все того же Courriere) рассказать никогда нельзя. Выйдут не образы, а силуэты, потому что сняты не с натуры, а копированы с чужого. От этого, может быть, ни “Madame Bovary”, ни Education Sentimentale и не завоевали себе во французской литературе того великого значения, какое им хотели сообщить общие усилия Тургенева и Золя, хотя и имели значительный успех. Это, между прочим, кажется, и потому, что простота и голая правда, которую Тургенев выудил из русского романа, не во вкусе и не в характере французского национального ума, воображения и взгляда на искусство. Там без эффекта не обходятся: он, как перец в кушанье, нужен их избалованному вкусу. У всякого народа есть свой склад умственный, нравственный и эстетический, следовательно, и своя особенная манера, под которую всякая попытка подделаться окажется более или менее неудачною, несмотря на такой значительный талант, как Тургенева, очевидно, работавшего в сочинении этих параллелей более самого Флобера, известного до тех пор, то есть до “Madame Bovary”, только какою-то восточною повестью Solambo. Я полагаю так, а впрочем — не знаю. Может быть, эта ложь превозможет мою правду{51} — должно быть за мои грехи, только уж никак не в этом деле!
Замечу еще, что “Madame Bovary”, как видно, передавалась Тургеневым по памяти, с моего рассказа, хотя и тотчас после рассказа — вероятно, в 1856 году, потому что книга давно вышла (в 1857 или 1858, “Вест. Евр.” 1875, Письма Золя){52}, и оттого там, кроме намека на фуражку студента Bovary — Райского, да еще фраза je ne vous en veux pas, выражающая прощение Козловым жене, других буквальных выдержек, как в Education Sentimentale, нет. Значит, он передавал по памяти — или по своей записке!
Далее в Education Sentimentale (во II главе I тома 1870 г.) на стр. 23 и 26 описываются очень близко вкусы и склонности Frederik и Deslauriers (Райского и Козлова), их занятия — с переменой отчасти латыни Козлова на метафизику, однако же не забыта и любовь к древним (Platon), а Фредерику без церемонии приписана целиком страсть к роману, как у Райского (стр. 23), потом его колебания — между музыкой и живописью (стр. 26, 2-я глава). Райский разрешается сочинением полек и мазурок у меня, а у Флобера Фредерик сочиняет немецкие вальсы.
Далее на 43 странице (гл. III все того же I тома) упомянуто и о том романе, который задумывал писать Райский в молодости, то другого, большого своего романа. И Фредерик тоже затевает писать роман Sylvio — тут нагло и близко перефразировано все, что сказано у меня об этом романе. Значит, роман Education Sentimentale писался, так сказать, под диктовку Тургенева — в 1869 году, по мере того, как он получал январскую, февральскую, мартовскую и апрельскую книжки “Вестника Европы”, где печатались одна за другою 5 частей “Обрыва”. Вошли сюда, во французский роман, извлечения из 3 первых частей: далее этого Тургенев не заимствовал, потому что его цель, как я вижу из этого, была показать, что он помогал или подсказывал мне (Бог его знает!), словом, так или иначе участвовал в первых трех частях — а остальное, мол, слабо, плохо, то есть две последние части, так как всем было известно, что я писал их, не видавшись с ним.
Страница 88 (Education Sentimentale) — заключение IV главы — тоже резюмирует колебания Фредерика между живописью и романом, как и у Райского, — и это выдернуто почти целиком из “Обрыва”.
Выкраивая смело эту объективность и реальность из Райского, Тургенев, разумеется, имел в виду то, что “никак, конечно, не подумают, что Flaubert, великий (после “Madame Bovary”) Флобер! — мог заимствовать у русского автора, а вот-де русский автор заимствовал — и жену Козлова, и Бабушку, и Райского все у меня (Тургенева), да у Ауэрбаха, а потом у Флобера, потому что-де еще с сентября 1868 года “Дача на Рейне” начала печататься в “Вестнике Европы”, а “Обрыв” начался там же — только с января 1869 года следовательно, он (то есть я) шел по следам этих трех гениев, а не мы же за ним — когда “Bovary” напечатан еще в 1857 или 1858 году! А вот, мол, он на меня и клевещет! Тогда как я ему, а не он мне рассказал свои литературные замыслы! Где доказательство противного? Две-три записки да старые объяснения? Это все забылось, свидетели частью умерли, частью они — мои кумовья — и никто ничего помнить не станет!” и т.д. Таков расчет Тургенева — и он верен до сих пор: не знаю, что будет дальше!