Он пробовал портить даже Шекспира: ну, там, конечно, испортить не мог. Вышли карикатуры, например “Степной Король Лир”. Зачем было трогать великие вещи, чтобы с них лепить из навоза уродливые, до гнусности, фигуры? Можно ли так издеваться над трагическою, колоссальною фигурою короля Лира и ставить это великое имя ярлыком над шутовскою фигурою грязного и глупого захолустника, замечательного только тем, что он “чревом сдвигает с места бильярд”, “съедает три горшка каши” и “издает скверный запах”!! Можно ли дошутиться до того, чтобы перенести великий урок, данный человечеству в Лире, на эту кучу грязи!!
Но Шекспир остался невредим, как невредима осталась бы его бронзовая статуя, если б мальчишка бросил в нее камешком. Его не обокрадешь.
“Гамлет Щигровского уезда” — тоже какая-то мелюзга: зачем подводить под эти фигуры своих вырезанных из бумаги человечков!{20} Уж портить, так порть нас, мелюзгу, тут можно схитрить и выдать себя за меня, например, или стараться подняться на цыпочки, забежать вперед, заглянуть через плечо в тетрадь к тому или другому, можно, пожалуй, и ослепить, обмануть, оболгав, наклеветав, приписав себе чужое!
“Вешние воды” — эту параллель “Обыкновенной истории” — Тургенев написал уже тогда, когда нечего было больше брать у меня. Это он, очевидно, сделал для распространения своей заграничной репутации. На случай, если б он, живучи в Париже и состоял в связи с тамошними литераторами и книгопродавцами, как-нибудь не доглядел, и меня бы вдруг перевели на французский язык — он сейчас и указал бы и на “Вешние воды”: “Вот, мол, это уже у меня написано. Та же программа, те же характеры, лучшие места, все. Автор, мол, подражает мне!” Глубокий и верный расчет! Кто будет заботиться и отыскивать, что моя повесть написана 25 лет раньше его повести, когда я еще не видал Тургенева в глаза? И вообще, кто станет сличать и разбирать сходства, повторения, сцены? Никто, а прочтут и скажут, что на эту тему уже написал что-то Тургенев, “homme de genie russe, chef de la nouvelle ecole, comme romancier”. Он свил там прочное гнездо, и в Берлине, где когда-то учился, завел литературные связи (с Ауэрбахом и другими), и тихонько ползет, пробирается, шепчет, учит, руководит, как смотреть на русских литераторов, переводить себя, через агентов-друзей, на все языки, и зорко смотрит, чтобы не переводили того, что может бросить тень на него, помешать ему. Но чтобы удалить от себя подозрение в зависти, он участвует в переводе прошлых авторитетов — Пушкина, Гоголя, Лермонтова, или кто ему — не пара, из новых.
Когда вышел “Обломов”, ко мне адресовали со всех сторон здесь, а из заграницы прислали письмо двое какие-то с просьбой позволить перевести avec l̉autorisation de l̉auteur. Я отнес, в наивности своей, письмо к Тургеневу и просил написать, что пусть, мол, переводят и делают что хотят! Он схватил жадно письмо. “Хорошо, хорошо, я напишу!” — сказал он и долго спустя, не показав мне ответа, сказал вскользь, что он сделал какому-то книгопродавцу запрос и употребил, говорит, следующую фразу: “je ne doute pas de leur parfait honorabilite” и т.д. А что далее, я и до сих пор не знаю. Вероятно, отказал моим именем — и тем дело и кончилось. Иначе бы незачем было и употреблять эту фразу. Но я к этим переводам всегда был равнодушен, и когда у меня просили позволения, я говорил, “что лучше бы не переводить, а, впрочем, делайте, как хотите: я процесса заводить не стану!” Перевод меня на французский язык, между тем, особенно заблаговременно, зарезал бы Тургенева и обличил бы его бледные подделки, а еще больше помешал бы ему передать то, что он не взял из “Обрыва” сам, иностранным литераторам, между прочим Флоберу, потом Ауэрбаху.
“Это неправдоподобно, похоже на сказку!” — скажут, может быть, в ответ на это. Да, неправдоподобно, но справедливо. Мало ли невероятного случается на свете, мало ли лжи принимается за истину, кажущегося за действительное, и т.д.?
Вот анализ этого дела, как я дошел до него медленным и мучительным путем.
Основание всей натуры Тургенева — ложь и тщеславие. Того, что называется сердцем, у него нет, следственно, нет ни в чем никакой искренности. Он очень умен, но ум этот не есть та великая человеческая сила, которая измеряет, судит, взвешивает события и явления в их общем объеме — и потому решает здраво и прямо, как сила дальней и высшей зоркости, постижения и безошибочного суда. Та сила не лжет, она ошибается в деталях и мелочах, но не выпускает из вида общего хода и цели явления — ей и не надо лгать. Скажу даже, что ум тогда только — истинный и высокий ум, когда он и ум, и сердце вместе! Тот ум, как у него, напротив, тонкий, гибкий, изворотливый — ищет обходов, кривых путей, не веря общим законам хода дел, или пренебрегая ими, и веря более своей ловкости, часто до слепоты, с вечной надеждой увернуться, спрятаться, когда настанет препятствие, и достигнуть своей ближайшей цели. Религия Тургенева именно и состояла в этой вере в свою силу тонкого и хитрого расчета. Орудием ему служила постоянная и неизменная ложь, которой он владел мастерски. Она у него всегда была за поясом, как кинжал у горного наездника. Он лгал отчаянно, безумно, иногда пылко, до какого-то слепого увлечения. Способность сочинять, не только в книгах, но и на словах, была изумительная, а увертливость и беззастенчивое отпирательство еще изумительнее. Когда ему, например, скажут: “Вы, И.С., говорили или сделали то или другое” (а ему надо это опровергнуть), он сделает изумленные глаза и отопрется, а если станут настаивать, скажет: “Никогда не говорил, ей-богу, честное слово никогда!” И руку прижмет к груди, наконец захохочет, как будто поражаясь такой выдумкой на него. Слушатели, конечно, в недоумении, особенно из его дружины, поклонники, разные прихвостни, потом кончат тем, что поверят ему. “Как можно, чтобы Тургенев…” заключат они — и злобно накинутся на противника. Если же он пронюхает, с его собачьей чуткостью, что дело может кончиться не в его пользу и обличить его, он забежит вперед, обойдет кругом — и сам пойдет навстречу, с заранее обдуманным, натуральным объяснением — и опять обманет!
Актерство и хитрость развились у него до степени натуры и отлично маскировались в тонко выработанную манеру простоты, какой-то задумчивости и рассеянности, так что ни к кому более не пристало название плута с меланхолией, как к нему. Но эта меланхолия была дремота лисы. Он казался ничем особенно не интересующимся, даже и литературой занимался как будто мимоходом, небрежно, молчал, но все высматривал, выслушивал и ничего не пропускал мимо ушей. Этому мороченью других много способствовала и его рослая фигура, красивая голова с красивыми сединами и старческой, внушающей почтение бородой. Затем задумчивый взгляд, ласкающая манера. Яд лжи и тонкой злости он испускал шепотом, на ухо тому или другому приятелю, с усмешкой, с добродушным видом, зная, что она разойдется и найдет врага, а сам прятался. Словом, как кошка: нагадит и скроется. Запах слышен, а кошки нет!
Он принадлежит к породе тихоней — и ни к кому нельзя более кстати применить известный стих, как к нему: “Тот ласков, а кусает!”, в противоположность стиху: “Иной, как зверь, а добр”.
-----
На эти указания заимствований у меня — могут мне сделать серьезное и основательное возражение. Положим, скажут, например, что он мог заимствовать события романа, характеры, даже отдельные характеристичные сцены и картины, если все это было ему рассказано по программе подробно, последовательно. Но как он мог заимствовать редакцию того или иного места, хоть бы, например, тот самый мотив миража, из “Обрыва” (на стр. 509 1-го тома), о котором я упомянул, и развить эту сжатую у меня в нескольких строках идею в дым и написать на эту мысль целую повесть? Ведь роман у меня был не написан, или писался медленно, на водах, за границей, тянувшись с 1849 года до конца 60-х годов, около 20 лет? Ужели же я ему в 1855 году, рассказывая весь роман, рассказал и о миражах, так как о них у меня сказано? Не естественнее ли было, напротив, мне взять эту мысль из его повести, которая вышла прежде “Обрыва”, и включить туда, да на него и свалить?