Литмир - Электронная Библиотека

Надо заметить, что во все это время, с 1855 по 1858 и 1859 годы, Тургенев продолжал писать свои миниатюрные записки охотника и повести, кажется, “Ася”, “Фауст”, “Муму” и т.п., все, по большей части, прелестно рассказанные, обделанные, с интересными, иногда поэтическими деталями, например описание Рейна в “Асе” и т.п. Но от него все ждали чего-то крупного, большого, и в литературе, и в публике!

А у него ничего большого не было и быть не могло. Он весь рассыпался на жанр. Таков род его таланта! Однажды он сам грустно сознался в этом мне и Писемскому. “У меня нет того, что у вас есть обоих: типов, характеров, т.е. плоти и крови!”[4] И в самом деле, у него кисти нет, везде карандаш, силуэты, очерки, все верные, прелестные! И чем ближе к сельской природе средней полосы России, чем ближе к крестьянскому, мелкопомещичьему быту, тем эти очерки живее, яснее, теплее! Тут он необычайный художник, потому что рисует с натуры, свое, знаемое ему и им любимое! Везде, в другом месте, он не создает, а сочиняет и притом как будто пересочиняет слышанное (что и действительно было так, как увидим ниже), и все его герои и героини так называемых больших его повестей если (как, например, Фенечка в “Отцах и детях”) не взяты из сельской среды, все бледны, как будто не кончены, не полны, не созданы им, а отражены на его полотне из какого-то постороннего зеркала! Так оно и есть!

Я сказал, что он охотно слушал меня, вызывал на разговоры, на переписку — и я стал замечать, что кое-что из моих слов у него как будто мелькнет потом в повести. Наконец однажды я прочел где-то у него, не помню в какой повести, маленькую картинку из “Обломова”, и именно когда этот последний сидит в парке, в ожидании Ольги, и всматривается кругом, как все живет и дышит около него — на деревьях, в траве — как бабочки в вальсе мчатся попарно около друг друга, как жужжат пчелы, что ли, и т.д. вся картинка, как есть! Но я мало обратил внимания на это и считал его наиболее всех к себе расположенным. Мне только странно казалось, что он нуждается в таких пустяках! Я — как и все — считал его талант крупнее, ум производительнее — нежели и то и другое у него было!

Наконец вот чем разрешилась и разгадалась его дружба и особенное внимание ко мне!

Однажды осенью, кажется, в тот же год, как я готовился печатать “Обломова”, Тургенев приехал из деревни, или из заграницы — не помню, и привез новую повесть “Дворянское гнездо”, для “Современника”{13}. Он нанял квартиру в Большой Конюшенной, в доме Вебера, на дворе.

Все готовились слушать эту повесть, но он сказывался больным (бронхит) и говорил, что читать сам не может. Взялся читать ее П.В. Анненков. Назначили день. Я слышал, что Тургенев приглашает к себе обедать человек восемь или девять и потом слушать повесть. Мне он ни слова не сказал, ни об обеде, ни о чтении: я обедать и не пошел, а после обеда отправился, так как мы все, без церемоний, ходили друг к другу, то я нисколько не счел нескромным прийти вечером к чтению. Едва я вошел, все напустились на меня, зачем я не пришел к обеду, потому что все знали, как мы были коротки с Тургеневым.

Я сказал, что как люди ни коротки между собой, но когда одних зовут, а других нет, то этим другим к обеду приходить не следует. “Меня не звали к обеду, я и не пришел”, — заключил я.

Какое удивленное лицо сделал Иван Сергеич! Как невинно поглядел на меня. “Я вас звал, как же, я звал вас!” — бормотал он. “Нет, вы меня не звали!” — сказал я решительно. Он больше не возражал и вскоре Анненков начал читать. Все знают “Дворянское гнездо”: теперь оно, конечно, по времени побледнело, но тогда произвело большой эффект.

Что же я услышал? То, что за три года я пересказал Тургеневу — именно сжатый, но довольно полный очерк “Обрыва” (или “Художника”, как называли в программе роман).

Основанием повести взята была именно та глава о предках Райского, о которой я упомянул выше — и по этой канве выбраны и набросаны были лучшие места, но сжато, вкратце; извлечен был весь сок романа, дистиллирован и предложен в сделанном (sic), обработанном, очищенном виде. У меня бабушка, у него тетка, две сестры, племянницы, Лаврецкий, схожий характером с Райским, также беседует по ночам с другом юношества, как Райский с Козловым, свидания в саду и прочее. Разумеется, я не мог передать на словах, например, ему всей изменчивой, нервной, художнической натуры Райского — и у него вышел из него то Лаврецкий, то Паншин. Он не забыл и фигуры немца — истинного артиста. У меня бабушка достает старую книгу — и у него старая книга на сцене. Словом, он снял слепок со всего романа — и так как живопись и большая картина жизни — не его дело, он не сладил бы с этим, он и оборвал роман, не доведя его до конца. У меня верующая Вера, и у него — религиозная Лиза[5], с которой он не знал, как кончить, и заключил ее в монастырь. После Анненков ему сказал, что не видно источника ее религиозности — и тогда Тургенев приделал какую-то набожную няню. Миниатюристу не под силу была широкая картина жизни — и он вот что сделал: разбил все большое здание на части, на павильоны, беседки, гроты, с названиями: Ma solitude, Mon repos, Mon hérmitade, т.е. “Дворянское гнездо”, “Накануне”, “Отцы и дети”, “Дым”.

Но об этом ниже. Не стану забегать вперед. Чтение кончилось. Я понял, отчего Тургенев не пригласил меня обедать: он надеялся, что я не приду и вечером, к чтению, а “потом-де, когда напечатается, говори что хочешь!” Я понял, как ему, должно быть, скверно было, во время чтения, следить за мной!

Стали судить, толковать, конечно хвалить. Тут был весь кружок: Некрасов, Панаев, В.П. Боткин, Языков, Маслов, Тютчев — и кажется, граф Лев Толстой.

Я дал всем уйти и остался с Тургеневым. Мне надо было бы тоже уйти, не говоря ни слова, и бросить этот роман совсем. Но этот роман — была моя жизнь: я вложил в него часть самого себя, близких мне лиц, родину, Волгу, родные места, всю, можно сказать, свою и близкую мне жизнь. Пересказывая этот роман Тургеневу, я заметил, что, кончив “Обломова” и этот роман, т.е. “Райского”, я кончу все, что мне на роду написано, и больше ничего писать не буду. О, как он заметил и запомнил эти мои слова!

А надо было бы уйти, не говоря ни слова, и я ушел бы и бросил перо навсегда, если б знал все вперед, что случилось после и что тянется еще до сих пор!

Я остался и сказал Тургеневу прямо, что прослушанная мною повесть есть не что иное, как слепок с моего романа. Как он побелел мгновенно, как клоун в цирке, как заметался, засюсюкал. “Как, что, что вы говорите: неправда, нет! Я брошу в печку!”

Во всяком слове, во всяком движении — было признание, которого не могла прикрыть ложь.

“Нет, не бросайте, — сказал я ему, — я вам отдал это — я еще могу что-нибудь сделать. У меня много!” Тем и кончилось. Я ушел. Я увиделся с Дудышкиным, который, кажется, тоже был на чтении. Он захохотал при первых словах и сказал: “Да, он очень искусно повыбрал у вас из рассказа!”. Он уже подробно знал весь мой роман.

Я пожалел, конечно, каялся в своей доверчивости, но хода этому давать никакого не хотел и решил выключить из своей программы всю главу о предках Райского вон, что и сделал. Отношения с Тургеневым стали у нас натянуты.

Мы виделись и не раз объяснились с ним: я указывал ему все заимствования, он защищался. Наконец он предложил дать мне письмо, в котором намеревался упомянуть обо всем, что он от меня слышал, т.е. повторить вкратце пересказанный ему мною роман. Я равнодушно отозвался на это предложение, но он пожелал настоятельно дать это письмо. Пришел ко мне и стал писать, потом прочел мне. Начал он так: “Действительно, я сам вначале вижу сходство, явившееся, вероятно, под влиянием слышанного от Вас романа, а далее я скорее вижу разницу”. (Письмо это где-то завалялось у меня: оно, как я после увидел, нужно было не мне, а ему самому. Приведенные оттуда строки, выражая вполне смысл, с подлинником не согласны буквально — а письма искать долго). И после этого вступления он начал обозначать разницу. В обстановке, конечно, есть разница: у меня Волга, у него — другое место, у меня Райский, у него какой-то дилетант Паншин, у меня бабушка, у него тетка — и много такого нашел он.

40
{"b":"947441","o":1}