— Приходите, Сидзума, читать свои молитвы,— говорили теперь мне. И, по чести сказать, со временем это даже начало мне нравиться.
После того как кончились доски для изготовления гробов, мне пришлось читать сутры возле мертвого тела. Лицо и туловище умершего обычно накрывали белой простыней, но из-под нее часто торчали неприятно воскового цвета ноги. А если их и прикрывали, то на простыне виднелись бурые пятна крови. По ритуалу сутры читают после того, как покойника кладут в гроб, и меня преследовало опасение, что нарушение этого ритуального правила может повлечь за собой непредвиденные последствия. Но я читал, читал, не отрывая глаз от блокнота, и это помогало мне восстановить нарушенное равновесие.
Директор подшучивал надо мной, говоря, что будет платить за молитвы. Это была шутка, и я не принимал его слова близко к сердцу. Но родственники покойных стали всерьез одолевать меня подношениями, и я не знал, куда деваться.
— Что вы, что вы, не надо,— растерянно восклицал я, отталкивая очередное подношение.
— Примите, пожалуйста, не отказывайтесь,— настаивали некоторые.— А то душа усопшего не обретет покоя...
Девушки из конторы по очереди приходили слушать, как я читаю сутры. Три или четыре даже попросили у меня разрешения переписать «Заупокойную проповедь».
— Для чего вам эта молитва? — спросил я одну из них.
— Слова очень красивые,— ответила она.— Вот эти, например: «Ныне или завтра, я или мои ближние...» Не помню, как дальше...
Все это досаждало мне не так уж сильно, но, когда в перерывах между молитвами рассказывали о последствиях бомбардировки, я поневоле возвращался к действительности, и тогда волосы вставали дыбом, по коже пробегал мороз. Хотелось бежать от всего этого куда угодно, но бежать. Трудно даже описать, что я чувствовал — страх либо негодование,— но все подавляло собой желание бежать, бежать без оглядки.
Вечером, когда стемнело, я поднялся на второй этаж и вошел в комнату, откуда открывался вид на Хиросиму. Обычно город сверкал огнями. Но сейчас Хиросима тонула во тьме. Лишь в единственном доме, где-то на восточной окраине, мигал слабый огонек. И это было страшнее всего! Пусть уж лучше кромешная тьма. Как-то спокойнее...
Так прошел этот день. День, начавшийся и кончившийся похоронами.
8 августа. Ясный, жаркий день.
Накануне вечером мы вселились в маленький домик, построенный хозяином для его престарелых родителей,— метрах в ста от того квартала, где снимал жилье директор Фудзита.
Рано утром меня разбудил громкий голос. Я поднялся с постели и выглянул наружу. В саду стоял наш служащий Утагава.
— Вечером скончались еще двое. Приходите как можно быстрее,— пробормотал он скороговоркой и, не дожидаясь ответа, пошел прочь. Со мной обращались теперь, как со служителем храма, только не так уважительно.
Я уже привык к своей новой обязанности: умоюсь, поем, отправляюсь на фабрику, а там попрошу у кого-нибудь пиджак и читаю молитву. Да и сама церемония упростилась до предела. Как только я заканчиваю чтение сутр, покойного увозят на берег реки и кремируют. Я дал себе клятву, что буду вкладывать в чтение всю свою душу. Но вот сегодня утром у меня появилось опасение, что я нарушу эту клятву.
Придя в общежитие, я узнал, что скончалась старшая дочь служащего, которого мы кремировали лишь накануне. Во время бомбардировки она находилась в доме родителей в районе Тэмма-тё.
Мать сидела, вся распухшая от сильных ожогов. Она, видимо, не понимала, что происходит. Младшая сестра почти не пострадала, но была в каком-то странном, полуобморочном состоянии и тоже плохо отдавала себе отчет в происходящем. Я подошел к ней и выразил соболезнование. В ответ послышалось холодное; «Благодарю». Даже выражение лица не изменилось. Ни слез, ни других проявлений чувств.
Покойница лежала на спине. Сквозь прорехи в белой рубашке открывались упругие молодые груди, в ложбинку между которыми кто-то положил несколько желтых полевых цветов. Цветы поблекли, словно их долго орошали слезами. Это усугубляло чувство жалости.
Когда закончилось чтение сутр, один из служащих спросил у младшей сестры, пойдет ли она к месту сожжения. Та ответила: «Да»,— но отрицательно качнула головой. Мать продолжала сидеть неподвижно. Покойницу переложили на тележку, и процессия двинулась в путь.
На песчаных отмелях, казалось, открылся новый крематорий. Повсюду вдоль берега вился дым — тонкими струйками над едва тлеющими, уже наполовину угасшими кострами, и густыми клубами там, где кремация шла полным ходом.
На дамбе тележку, за которой я следовал, остановили, и несколько людей из нашей процессии отправились подыскивать место для кремации.
Один из них — тот, что пошел вверх по течению,— вскоре закричал:
— Здесь есть подходящая яма. Огонь уже погас. Останки, должно быть, забрали родственники.
— Нам все равно где. В яме так в яме,— отозвался кто-то.
Тележку подкатили к яме и сняли с нее тело покойной. Посреди ямы лежало два камня — каждый величиной сантиметров по тридцать. Тело опустили на камни, высыпали уголь из двух привезенных ведер, туловище обложили щепками и обломками старых ящиков, голову и лицо посыпали опилками и с обеих сторон накрыли дощечками. Затем все это покрыли влажной травой и обернули смоченной в воде циновкой. На этом приготовления закончились.
Циновка случайно сползла, и я увидел девичий локон, землистого оттенка лоб и край щеки.
Сопровождавшие расселись кружком.
— Зажигайте костер,— сказал, привставая, один из них.
Я прочитал «Тройное утешение» и ушел еще до начала кремации.
На другой день Сигэмацу снова сел переписывать дневник...
*
На обратном пути я вспомнил, что в общежитии, лежит еще один покойник, и стал про себя повторять, слова «Заупокойной проповеди». Смысл этой молитвы не проникал в душу. Перед глазами, словно в кошмаре, языки пламени лизали человеческие тела. Я был весь в поту, когда остановился перед входом в контору.
Зайдя в умывальную комнату, я напился воды, разделся по пояс и тщательно вытерся влажным полотенцем, стараясь не касаться левой щеки, потому что стерильная салфетка накрепко приклеилась к месту ожога. До сих пор я не чувствовал никакой боли и не трогал салфетку. Но в этот день я решил ее сменить, взял индивидуальный пакет и подошел к зеркалу.