— Позвольте мне прежде всего, во имя новой дружбы, предложить вам несколько нескромных вопросов; как можно, например, зарывать талант, в существовании которого вы сами сознаетесь?
— Почтеннейший, — ответил Феликсу художник, — дело гораздо проще, чем вы думаете. Как и все, что бы они там ни говорили о долге, добродетели или самопожертвовании, я стремлюсь быть по возможности счастливым. Но счастье, как мне кажется, заключается главным образом в том, чтобы поставить себя в такое положение, для которого человек в действительности создан, и задавать себе только такие задачи, которые вполне соответствуют имеющимся налицо силам и способностям. Для каждого существует свое собственное счастье; чрезвычайно странно, когда человек не верит в счастье другого или убеждает его променять собственный его способ быть счастливым на другой. Чем кто более чувствует себя человеком, тем он, значит, ближе достигает конечной цели существования, и тем довольнее должен он быть собою и своим положением. Все несчастье происходит оттого, что люди берутся за дело, к которому они неспособны. Если человеку, который рожден был нищим, подарить миллион, вы сделаете его несчастным миллионером. Ему уже нельзя будет применять естественным образом свои способности. Если заставить сибаритничать какого-нибудь странствующего музыканта, отшельника или сестру милосердия, они тотчас же утратят сознание собственного достоинства, а вместе с тем и счастье. Неоспоримо существуют люди, которые чувствуют только тогда, когда страдают в грубой или более тонкой форме. Для таких людей состояние покоя немыслимо, и к этому-то разряду принадлежат действительно плодовитые художники. Работать, вообще творить что-нибудь, что бы могло служить отражением мучащей их внутренней силы, кажется им величайшим счастьем, что, впрочем, для них недурно и в других отношениях, так как большинство весьма не щедро одарено материальными средствами для безбедного существования. Ну, теперь будьте так добры и вникните в противоположное состояние духа, когда человек сознает свои силы и способности только при кажущемся полном непроизводительном покое. Когда я лежу на спине и в дыму сигары сочиняю сюжеты картин или смотрю на произведения, которыми дарят нас по временам великие люди, я по-своему оценю зарытое во мне сокровище, в существование которого вы по доброте своей верите, и делаю из человека, обвиняемого друзьями в позорной лени, совершенно счастливое существо. Иногда, правда, меня охватывает общий предрассудок, и я становлюсь вдруг необыкновенно деятелен. Но через какую-нибудь неделю пароксизм у меня проходит, я оказываюсь опять в состоянии взглянуть спокойно на свой безумный порыв и бросаю свою картину в темную комнату к другим зародышам бессмертных творений. Ах, почтеннейший: на свете так много работают, что такой скромный, безвредный художник, как я, может быть терпим, даже хоть в качестве противоядия против этой эпидемии деятельности?
— Оставим на сегодня наше давнишнее яблоко раздора, — улыбаясь, заметил Янсен. — Я не считаю проигранным мое старое пари, что ленивая, пропитанная софизмами, шкура покажется тебе когда-нибудь тяжелою, и ты начнешь тогда заботиться о своем счастье иным образом. Пока не мешало бы хоть зайти ко мне. Желал бы знать, что скажешь ты о моей вакханке, да и, кроме того, у меня есть еще много нового.
— Приду, Ганс; ты знаешь, как я люблю видеть у тебя на фабрике грозный пример прилежания. Да, кроме того… ведь, кажется, в следующее воскресенье у нас соберется «рай»?
— Да: в последний раз перед осенью. Большинство готовится разъехаться на лето, и недели через две нас останется в городе только трое.
Художник проводил приятелей до решетки палисадника и, дружески прощаясь с Феликсом, выразил надежду видеться с ним чаще.
— Что это там у вас за «рай»? — спросил Феликс, когда они остались одни на улице.
— Скоро сам узнаешь. Раз в месяц мы собираемся и стараемся обманывать себя и вообразить, что, несмотря на воцарившийся в этом мире грех, можно воротиться в состояние невинности. Года два это нам до известной степени удавалось. Собирался кружок хороших людей, одинаково глубоко проникнутых сознанием непроизводительности наших общественных учреждений. Но немец — существо не социальное: в нем нет того, что составляет прелесть общества у романских и славянских племен. Он не понимает удовольствия приятного разговора так просто, ради беседы с примесью известной извинительной фикции и вместе с тем в нем не выработана также и действительно гуманная скромность по отношению к ближнему. Между тем все это могло бы развиться и у нас в больших городах. Теперь же в этом отношении дела идут как-то уж очень жалко. Так, например, в нашем художественном городе, в притягательном центре искусств, приходится выбирать из двух зол одно: или обыкновенное образованное общество, где только и думают лишь о еде и питье и где редко можно найти чем удовлетвориться за натянутость благовоспитанной скуки, или же филистерский кружок за стаканом пива. Поэтому-то мы и попробовали устроить собственное свое общество, которое, конечно, может выполнять свое назначение в таком только случае, если все члены его будут связаны одинаковым стремлением к личной свободе и одинаковым уважением к свободе своего ближнего. Кто не будет корчить из себя добродетели, а явится таким, каков он на самом деле, тот будет желанным гостем, разумеется, в таком случае, если действительно неприкрашенная его человеческая природа такова, что на нее можно глядеть без гнева и отвращения.
ГЛАВА Х
В первые дни странствования по мюнхенским улицам Феликс всецело испытывал на себе очарование южногерманской народной жизни, свободной, ненадломленной силы, так и прорывающейся наружу, и вечно праздничного настроения души, принявшей своим девизом краткие: «если позволите» и «как вам будет угодно». С каким-то злорадством наслаждался он тем, что мог делать и делал именно то, что строго запрещалось в резиденции третьеклассного герцогства, из которого он бежал. Он входил в самые отчаянные, полные табачного дыма таверны, в самые скромные харчевенные сады, ел на непокрытых столах, пил из кружек, которые сам выполаскивал у колодца, и, казалось, для полного счастья недоставало ему только одного, чтобы высшее аристократическое общество, с которым он разорвал все сношения, нечаянно прошло бы мимо и с немым ужасом убедилось бы, как счастлив беглец в своем добровольном изгнании.
И все-таки, как все связанное с упрямством оставляет в душе тайное недовольство, так и у него нельзя сказать, чтобы все было совершенно спокойно на сердце. Как ни весело, казалось, ходить без помочей и соглядатаев, но все-таки это было уже не то чувство, которое он испытывал несколько лет тому назад, во время первых своих путешествий. В те минуты, когда он отдавал себе полный отчет в своих ощущениях, когда он не хотел себя ни ослеплять, ни обманывать, ему приходилось с некоторым стыдом сознаваться, что он уже не настолько молод для того, чтобы удовлетвориться вполне жизнью искателя приключений, состоящей лишь в перемене пестрых сцен. Он сознавал, что в зрелые годы как-то обращаешь более внимания на пьесу и роль, которую в ней играешь, чем на кулисы и зрителей, сидящих в партере.
Сначала Феликс серьезно и с жаром принялся за ученье. Но у него была слишком чувствительная совесть для того, чтобы пройти забвением слова, сказанные ему Янсеном относительно художнического его призвания. Если бы друг отнесся радушно к его решению, то, почем знать, может быть, он, несмотря на все недостающее ему для счастья, почувствовал бы себя тем не менее хорошо, насколько вообще это возможно в нашем несовершенном мире. Теперь же гордое сердце Феликса шептало ему, что хорошие, добрые окружающие его люди в душе не считают его правым и смотрят на него, как на странного человека, бросившегося на искусство за отсутствием другой подходящей благородной страсти и, так сказать, из одного каприза.
Впечатление неполноты счастья усиливалось еще тем обстоятельством, что отношения барона к единственному старому его другу, с которым, несмотря на ежедневные свидания, ему так страстно хотелось жить вместе, не могли дойти до прежней короткости.